К.Г. Паустовский - Этикетки для колониальных товаров
Читайте рассказ Константина Георгиевича Паустовского «Этикетки для колониальных товаров» на сайте Каруника
Этикетки для колониальных товаров - читать онлайн
У всех народов есть люди, охваченные непоседливостью. Одних толкает неудержимая полнота их душевной жизни, других – пустота. Последние воображают, что возвращаются обогащенными, но повсюду они оставляют по себе лишь смуту и неурядицу. А богатые дарят своими исканиями других, и очень часто их вынужденные скитанья бывают благодеянием для тех, кто встречается им по пути.
– Вам не кажется, что закат освещает горы, как лампа?
Я оглянулся. Было темно; я не видел лица говорящего, только вершины гор были залиты желтым блеском.
– Он сейчас погаснет, – добавил незнакомец и замолчал.
– Да, – неопределенно ответил я и закурил. Табак отсырел от вечернего тумана. Дым папиросы был горький и холодный. Угрюмый пламень на горах медленно погас.
При свете спички я взглянул на незнакомца. Вытертое пальто обвисало на нем, как на манекене. Недолгий свет спички ярко загорелся в толстых стеклах его круглых очков.
Он закашлялся воющим кашлем и снял очки.
– Эта проклятая работа загонит меня в гроб, – сказал он раздраженно, вытер очки и снова надел их. – Дело в том, что я гравер в типографии. Кроме того, я рисую на литографском камне. Вы видели когда-нибудь литографский камень?
– Нет, – ответил я коротко. Я не был расположен к разговору. Было сыро. Черная вода журчала и переливалась у свай. Каждый раз, когда я слышал это журчанье, у меня по спине пробегал озноб.
– Вроде мрамора, – сказал незнакомец и вдруг добавил без всякой связи: – Проклятая работа. Я каждый день выплевываю золотник свинцовой пыли. Очень ядовитая штука. Она даже называется особенно – гартовая пыль, по от этого не легче.
Мимо нас проползал на рейд океанский пароход. Он глухо дышал широкой трубой, выл гигантской сиреной, сверкал хрусталем и взбивал за кормой чернильную воду.
– «Адриа», – сказал незнакомец. – Срочный пароход Триестинского Ллойда. Он отходит в Венецию, на Лидо, к зеленой воде и красным парусам Адриатики. От нас он в ста метрах. Только сто метров отделяют нас от чудесного мира! Только сто метров!
Он снова закашлялся удушливым кашлем.
– Фу, ударило в голову, – сказал он, отдышавшись. – Вы не в настроении выпить?
– Пожалуй. Где-нибудь здесь, на берегу.
– Чтобы были видны пароходы? – насмешливо спросил незнакомец.
– Да, если хотите.
– Неро! – крикнул он черному псу, вертевшемуся под ногами. – Рекомендую – старый корабельный пес, злой, как дьявол. Я уже заплатил за него порядочный штраф.
– А что, рвет?
– Да, – печально ответил незнакомец, – главным образом – чистильщиков сапог. Вы знаете, это действительно может взбесить, когда они все сразу начинают махать своими громадными щетками. И потом, – добавил он, помолчав, – мальчишек с папиросами. И крыс…
Неро заворчал.
Над городом лежала ночь. Была глухая осень. В тесных переулках горели пыльные фонари, и под ними, над самой головой, провисала густая и тяжелая темнота.
Мы сидели в скудно освещенном, прокисшем от винных бочек духане. Начался дождь. Он обрушился сразу и оглушительно гремел по обитым жестью стенам домов и (проржавленным крышам.
– Что вы гравируете? – прокричал я в ухо незнакомцу, чтобы заглушить широкий гомон дождя.
– Этикетки для колониальных товаров – для вин, для папирос. Ничего не слышно. Я расскажу вам в другой раз. У меня есть коллекция этикеток за несколько лет.
Дождь стих. Мы оставили на столе недопитую бутылку красного вина и вышли. В этих местах ливни длятся сутками и надолго запирают одиноких людей в комнатах наедине с одиночеством и скукой.
При свете яркой электрической лампы я невольно зажмурил глаза. Все стены рябили пестрыми лоскутами и пятнами, как наряд цыганки.
– Фу ты, черт! – сказал я и осмотрелся. – Неужели это все этикетки?!
– Моя работа, – ответил литограф, потирая руки. – Не выходя из комнаты, вы можете совершить кругосветное путешествие. Хотите? Здесь не только география, здесь и всемирная история, и целая портретная галерея, и рисунки сложнейших машин. Такого музея вы не найдете на всем земном шаре. Я снова взглянул на стены, и тонкие пальмы, ананасы, полинявшие фрески, старинные фрегаты и чашки с дымящимся кофе затанцевали в глазах.
– Я объясню вам свой способ работы. Вам не будет скучно?
– Нет, нет, меня это очень занимает, – ответил я поспешно.
– Собственно говоря, во всем виноваты мои родители. Отец мой был мелкий лавочник-евреи. От него вечно несло бакалейным запахом мыла, гвоздики и перца. В торговле ему замечательно не везло, мать его пилила круглые сутки, он помалкивал, вешал нос, и дела его от этой монотонной стрекотни шли все хуже. Они вечно ссорились из-за меня.
– На что ему твоя паскудная гимназия! – кричала мать. – Что ты ему крутишь голову! Пускай сидит в магазине (она была убеждена, что у нас не дрянная лавчонка, а магазин), хоть настоящим делом займется.
Но отец упорствовал и уныло возражал:
– Хватит, что у меня руки воняют медяками. А он пусть будет человеком.
Иногда, когда я помогал ему перебирать в лавке товары, он показывал мне со значительным видом банку с консервами. На ней были грубо намалеваны колючие ананасы, небо, как густая синька, и море со стадами китов.
– Это – Индия, – говорил отец. – Заруби у себя на носу это слово. Куда ты ложишь мыло? Несчастье с этим ребенком! Когда ты будешь большой, ты поедешь в Индию и найдешь там тигровый глаз. Он приносит счастье.
Мне казалось, что тигровый глаз – страшная штука, вроде шутих, что бросают заречные мальчишки, и я робко спрашивал:
– А что такое тигровый глаз?
– Эх ты, – говорил обиженно отец. – Это – камень! За него дают много денег.
– А где Индия?
– Там. Заруби у себя на носу.
Отец показывал за стеклянную, заклеенную газетами дверь, где в лужах лошадиной мочи сопели черные, злые свиньи. И мне казалось, что Индия там, за Старокиевской заставой, куда уходит солнце.
Однажды мать продала эту банку, и отец несколько дней сердился и ворчал:
– Это мне нравится. Она не знала, что эта вещь не для продажи! Надо понимать.
С тех пор Индия не давала мне покоя. Когда меня отдали в ремесленную школу, то на первом же уроке я спросил о ней учителя.
– Что такое Индия? – пропищал я, подымая руку.
– Тебе в Индию захотелось? А вот посажу тебя на Камчатку, чтобы ты не совал в глаза свои грязные лапы.
Дома я спросил отца о Камчатке.
– Это далеко, за Сибирью, – ответил он и почмокал губами. – Там много вкусной рыбы, каждая по пять пудов, и икра у ней красная, как смородинное варенье. Такая рыба не поместится даже в нашей лавке. Там есть еще горностай. Что? Ты не знаешь про горностая? Это такой зверь, как кошка. Из его шкуры делают белую одежду для царей.
– Что ты ему поешь! – кричала из задней ком-паты мать. – Так это туда гонят всех конокрадов и арестантов, таких, как Яшка-цыган. Что ты мне портишь мальчика!
После этого я стал с уважением относиться к соседской кошке Мотьке; может быть, ей посчастливится, и из нее сделают мантию для царя, – шкура у нее белая, как пух из перины.
Я крепко зарубил у себя на носу, что мне надо поехать в Индию, и с этого начались все мои несчастья…
Он подошел к полке, снял и бросил на стол груду книг.
– Я начинаю с книг. Сейчас я делаю этикетку для папирос. Заказчику пришла в голову дурацкая фантазия назвать эти папиросы «Рим». Прежде всего я перечитываю о Риме несколько книг. Время у меня есть, – срочные заказы бывают редко.
– Вы знаете, римская земля – ведь это священный прах. Вспомните, кто только не был в Риме. Какие имена, какие люди! Боже мой, какие люди! – повторил он и схватился за голову.
– Да, – спохватился он. – Прежде всего я узнаю цену товара. Папиросы эти дешевые, курить их будут по ночлежкам. Ночлежным жильцам не нужен тот Рим, о котором я говорил. Им нужен Рим попроще. Здесь имена Пиранези, Микеланджело и Пуссена неизвестны. Поэтому я гравирую кривые улицы за Тибром, где дерется и пропивает несчастье римская голь, высокие колокольни; развешанное на веревках белье. На все это я накладываю желтую краску позднего заката. И этикетка готова. Иногда, конечно, заказчики сердятся и требуют, чтобы я пририсовал голову Гарибальди или Виктора Эммануила. Но это бывает редко.
Я взял со стола одну из этикеток и спросил:
– А это для чего?
– Это для кофе мокко, – сухо ответил литограф. На этикетке была изображена маленькая девочка.
Она стояла среди комнаты, растопырив руки и с ужасом смотрела на кофейник, из которого бил пар и струей бежало кофе. За ее спиной прятался, раздув пушистый хвост, испуганный котенок.
Литограф стал нетерпеливо рыться в книгах, повернувшись ко мне спиной.
– Чудесная этикетка.
– Вы находите? – спросил он жестяным, неприятным голосом и подавился слюной. – Не правда ли, прелестная девочка? – И он неожиданно повернул ко мне острое лицо. – Это моя дочка. Она умерла. Вы очень молодой и не поймете этого. Нас было только двое, и я прекрасно знал, что всему миру нет до нас ровно никакого дела.
– Отчего она умерла?
– Отчего? От этих проклятых этикеток! – крикнул он и швырнул в угол книгу о Риме. – Оттого, что с детства я был тряпкой и глупым фантазером.
Он замолчал и стал быстро складывать книги на полку. Я встал. Он меня не удерживал.
На улице было пустынно и черно, как в заколоченном ящике, и где-то в стороне вокзала раздраженно крякал автомобиль. Я поднял воротник пальто и быстро пошел домой. До поздней ночи я просидел за столом, слушая, как шумит дождь в дырявых водосточных трубах. Было холодно. Очевидно, в горах выпал снег.
У меня была отвратительная комната. Во время дождя потолок промокал и приобретал черный, угрожающий цвет. За разбитым окном оглушительно щелкал по стенам редкий град, будто бы небрежный игрок постукивал костяшками по крыше гроба, и на чердаке бегали, прихрамывая, жирные портовые крысы. На желтой и липкой стене мой предшественник наклеил карту Босфора и вырезанный из «Нивы» портрет Венизелоса.
По вечерам, когда было холодно, я заводил керосинку. Тоска на душе была такая же желтая и липкая, как стены моей комнаты, и такая же ненужная, как портрет Венизелоса с орденами на просторном сюртуке. Во время частых зимних штормов в порту ревели басами океанские пароходы и скрипело от ветра окно, удлиняя и без того медлительную и тяжкую бессонницу.
В один из таких вечеров ко мне пришли литограф и Неро. Я завесил окно простыней, чтобы не видеть мрака, зажег лишнюю свечу, заварил чай и постарался украсить хотя бы немного мое сырое логово.
Неро заворчал.
– Чует крыс, – сказал литограф и оглянулся. – Да-а, у вас не богато. Похоже на вертеп. Старый дом. Он скоро развалится.
После чая литограф рассказал простую, но странную историю. О стекла бились потоки стремительного ливня, и мы просидели до утра.
– Сколько, по-вашему, нужно времени, чтобы добраться из Западного края сюда? – спросил он меня. – Неделя? А я добирался девять лет. У меня была жена. Единственная ее вина была в том, что она никогда мне не возражала. Она не могла даже толком на меня рассердиться.
Меня тянуло к новым странам, я часто просыпался ночью и думал: «Черт побери, земной шар не так уже велик, и глупо умереть, ничего не увидев». Глупо, безмозгло, вы сами понимаете!
Меня испортили этикетки. Вы не представляете, как на меня действовали лакированные рожи негров и пышные тропические города на жестяных коробках от консервов. Я всматривался в них часами, пока мне не начинало казаться, что жестокое солнце сжигает мой лоб и я слышу, как в тесных кофейнях позванивают фарфоровыми чашками арабы.
Я полюбил даже все эти названия. Вы вслушайтесь, как мягко переливаются Севилья, Гвадаррама, Лос-Анжелос и торжественно, как латынь, гремят Гренада, Рома, Карфаген. А от таких слов, как Массова и Джедда, хлещет в лицо красной пылью и хрипом верблюдов.
Он остановился и искоса посмотрел на меня.
– Вы смеетесь, но в этом есть своя сила, в этих словах. Они ударяют в голову, как водка. А скитанья! Сигарный дым в пароходных конторах, огни в воде, желтые от старости камни Акрополя.
– Акрополиос… – повторил он задумчиво. Он помолчал.
– Теперь я знаю, что это был мальчишеский бунт против моего детства, против тесных еврейских местечек, залитых дождями и пенистой лошадиной мочой, против нудного грохота жестяного ведра, привязанного к пролетке Еськи-извозчика. Это ведро доводило меня до бешенства. Оно было набатом, пульсом этой жизни, – застоявшейся, душной от розовых перин и запаха сыромятной кожи. Оно гремело весь день. Его грохот с утра будил местечко, как барабан в казармах подымает солдат.
Когда Еська умер, ведро привязали к пролетке другого извозчика. Без ведра местечко не могло жить Ведро гремело, и они чувствовали смысл своего существования, чувствовали, что на небе есть бог, а на земле – незыблемый порядок.
– Черт, опять я об этом местечке! – вскрикнул он и схватился за голову. – Как глупо!
От Еськиного ведра я делал по ночам громадный прыжок и слушал визг скрипок в кабачках на набережных Барселоны, вдыхал розовую пудру, запах апельсинов и заглядывал в прищуренные глаза женщин.
…Но недолго. За ставнями слышался скачущий грохот ведра, и с руганью я прятал голову под красную исполинскую подушку на деревянной клоповой кровати, в местечке Клецк, Минской губернии, Несвижского уезда.
– Вы чувствовали когда-нибудь на руках запах меди? – спросил неожиданно гравер и, не дожидаясь ответа, поморщился и продолжал: – Ядовитый, омерзительный. Я переехал из местечка в Минск, три года корпел у гравера и резал медные дверные дощечки для акушерок и зубных врачей, разных Вайиштоков и Левиных. На вокзале я купил железнодорожный указатель и по вечерам высчитывал – сколько стоит билет до Одессы и скоро ли я смогу уехать.
Я копил по гривеннику и дошел до того, что пользовался каждым случаем, чтобы лишний раз пообедать у тети Сарры или перехватить за день три-четыре папиросы. Мои родственники стали коситься на меня и звать дармоедом.
В Минске я женился. Этого не следовало делать. У жены, кроме глаз, ничего, собственно, не было. Она часто плакала, но до самой смерти глаза у нее были блестящие, как у ребенка. Серые глаза, а у евреек это встречается не часто.
Мы уехали в Киев. Там я встретил Текера – высокого чахоточного еврея. У него из-под брюк всегда висели красные носки и белые тесемки. Он собирался в Палестину и зарабатывал деньги на отъезд: приготовлял порошок от клопов – «антипаразитин» и продавал его на базаре. Я тоже работал с ним. Днем мы терли мел, Текер поливал его желтой вонючей жидкостью (он уверял, что это было эвкалиптовое масло), а потом жена таскала коробки с этим порошком по обшарпанным аптекарским магазинам.
По вечерам у себя в каморке я резал этикетки для захудалой литографии, а Текер сидел рядом, мечтая о Палестине.
– Нам поможет наш бог, – говорил он, облизывая засаленные селедкой пальцы, – идишер готт, в которого ты так мало веришь. Ты ведь почти что гой. Ты знаешь, где твоя родина? Не тут вот у Киеве, а там, в Палестине, где в земле лежат все пророки, и Сарра и Рахиль. Твоя родина – камень, и солнце, и Сионская земля.
Около Яффы мы будем жить в колонии, ухаживать за апельсинами, купаться в море, а по праздникам будем молиться. А? Ты знаешь, о ком мы будем молиться? О своих братьях, что гниют в Чернобылях и Голтах, и гои им плюют в бороды и говорят – «жид», и у них нет лишних трех копеек, чтобы купить детям бублик в субботу.
А, Иосиф! Там будет жара и много солнца, а здесь пацюки весь год валяются в лужах, такая мокрая погода.
– Иордан, Иордан! – говорил он и обтирал пальцы о заштопанные клетчатые брюки. – Или ты там будешь такой же бледный, как здесь, Иосиф?
– Нет, – говорил он, тряс головой и тонко хохотал. – Нет, мадам Шифрина, ваш муж будет там здоровый и черный, как буйвол, и будет кушать виноград и морскую рыбу.
Жена болезненно улыбалась, стирая в тазу белье. Я резал и думал, что на билет до Палестины надо заработать еще сто рублей. Сто рублей – нешуточные деньги.
Потом жена забеременела. Этого не надо было делать. Но она тосковала по ребенку, будила меня по ночам и рассказывала, какой у нее будет мальчик.
– Ты не бойся, Иосиф, – говорила она. – Он не помешает ни капельки тебе ездить. Он будет такой крошечный. Я его буду носить на руках. Кормиться он будет моим молоком, и тебе совсем не надо будет о нем думать. Правда, Иосиф?
Как-то в праздник мы пошли гулять с Текером на Владимирскую горку. В коридоре нас встретил сосед, веселый красный кондуктор Игнатий, посмотрел на нас и сказал, подмигнув Текеру:
– Здравствуйте, путешественники в Палестину.
Я побледнел и обругал его дураком. Он захохотал и сказал мне добродушно:
– Ты чего серчаешь! Я не со зла, а так. Посмотри на себя, какой ты путешественник. До Одессы не доедешь – помрешь по дороге. Опять-таки жена у тебя не порожняя. Сидели бы в Киеве, – куда уж вам.
На улице я посмотрел на красные носки Текера, на его зеленое лицо, на опухшую жену с животом, увидел в окне парикмахерской себя в железных очках, плюгавого, веснушчатого; мне стало тяжело, я заплакал и пошел домой.
– Что с тобой, Иосиф? – спросила жена и заковыляла за мной.
– Ничего, – ответил я, давясь слезами. – Никуда мы с тобой не уедем. Какие мы путешественники?! Посмотри на меня, на что я похож. Я устаю, я все дни голодный, ты больна, и я боюсь каждую минуту, что ты споткнешься, скинешь и умрешь. Никуда мы не уедем, нас затрут, обманут; никогда я не заработаю на дорогу денег.
– Это неправда, Иосиф! – кричала жена и хватала меня за руки. – Не смей этого говорить! Мы будем ездить везде, где ты хочешь. Никогда не теряй веры, Иосиф.
Дома Текер сел на стул, сдвинул на затылок пыльный рыжий котелок и сказал:
– Есть еще бог, наш идишер готт. Гои всегда смеются с нас. Плюнь им в глаза. А умрем мы не здесь, а в Палестине. Я это говорю тебе, я – старый, честный еврей, и ты должен мне верить.
Ночью после этого дня рядом был пожар; хрипло рыдали женщины. Я сидел на кровати в поту, зажав в руке свои сбережения на дорогу, и плакал частыми, мелкими слезами. Жена торопливо связывала в узел весь наш заношенный хлам. Я плакал и думал о том, что ей нельзя нагибаться, но помочь ей у меня не было сил.
Мы все же уехали из Киева в Винницу – хоть на триста верст ближе к Палестине. Так я думал, а Текер только качал рыжим котелком и вздыхал.
– Ехать так ехать, а не выматывать душу через каждую минуту, – говорил он мне, прощаясь на проплеванном вокзале.
В Виннице не было даже литографии, и я работал простым наборщиком. На жизнь не хватало, но из денег, что я собирал на дорогу, жене я ничего не давал. Я закусил эти деньги и не выпускал ни одной копейки.
В Виннице у меня родилась девочка, вот та, что на этикетке для кофе мокко. Когда она родилась, мне вдруг стало легко. Я поверил, что поеду в Палестину, увижу красные скалы в море, услышу восторженный рев ослов, буду пить из холодных горных ключей и солнце высушит до костей мое хилое чахоточное тело.
«Солнце меня спалит до костей», – думал я и дрожал от наслаждения. Я видел песчаные отмели, сизый камень Ливанских гор, слышал голоса невиданного моря. Я видел, как я иду по каменистой тропе домой, оглядываюсь и вижу далекий дым над голубизной, дым парохода, идущего к островам, брошенным, как кошницы пальм, цветов и звезд, в зеленое покачивание океанов.
Но тут случилась война, закрыли границы, и над моей жизнью повисло унылое ожидание конца и мобилизации. Я отупел, внешне примирился со всем, и только тревожные глаза жены заставляли меня стонать по ночам от бессильной ярости.
Когда дочке пошел второй год, мы переехали в Одессу.
По вечерам в конце нашей улицы садилось запыленное солнце и зной стоял во дворах, как теплая вода.
Все первые дни я забрасывал работу, бегал в порт и смотрел, как разгружают военные транспорты. Грохот лебедок был лучшей музыкой, которую я когда-либо слышал.
Не знаю, испытывали ли вы сложное, редкое ощущение, когда в каждой капле морской воды, в каждом обрывке морского каната вы слышите запах океанов, чувствуете соленый осадок Атлантики и Адриатического моря. Вы берете кусок сгнившего каната, растираете между пальцами и, прикасаясь губами к песку, что остался на ладони, думаете, что, быть может, это песок со священного Малабарского берега, с желтых, как дынные корки, берегов Аравии или с черных изумрудов – Сандвичевых островов. Я думаю, вы этого не испытали.
В глазах моряков я искал отражение тех стран, которые они видали. Не правда ли, дико? Я думал, что увижу в них туманы, золотой зной Азии, мокрые пристани в старинных черных портах. До этого надо додуматься, – искать в глазах отражение чуть ли не Эйфелевой башни.
Я подбирал в мусоре обрывки иностранных газет и подолгу, как реликвии, хранил и рассматривал их.
Я начал засиживаться над большими морскими картами в публичной библиотеке. Правда, первое время я краснел, глотал слюну и заикался, когда библиотечная барышня с изумлением смотрела на меня – маленького робкого еврея, требовавшего морские карты. Но потом к этому привыкли.
Теперь я знаю морские карты не хуже любого капитана дальнего плавания.
Я читал морские книги и руководства и должен вам сказать, что они прекрасны. Они пропитаны насквозь старинной поэзией моря, поэзией парусных кораблей тех времен, когда не весь земной шар был еще нанесен на карты.
– Это выше Пушкина, выше Толстого! – воскликнул он и стал рыться в кармане. – Здесь у меня есть некоторые выписки. Вот, слушайте:
«Вблизи Босфора, на рассветах, вода всегда очень чиста и прозрачна. Ночью море штилеет. Зимой шхунам трудно идти во внезапных туманах и нередко у этих берегов жестоком граде».
– Когда вы прочтете эти книги, – вы поймете, как еще молод и великолепен мир, – вот этот резиновый мяч, что вертится в небесном пространстве.
Да, в Одессе я выкинул к черту свои старые привычки, начал приучать себя к морю, к прохладе, к суровой жизни. Я часто спал на берегу, дрожал от дождя, обсыхал на солнце, ловил скумбрию и бычков и вообще вел жизнь, неподходящую для ремесленника и тем более для еврея.
Я сбрил свою выщипанную бороду и усы, загорел и курил уже не чахлые папиросы, а крепкую трубку.
С каждым днем все большая свежесть пропитывала мое тело. Я выбросил очки и подолгу вглядывался вдаль, приучая глаза к горизонтам. Моя ремесленная слепота стала уменьшаться.
Да что говорить? Достаточно, что женщины стали поглядывать на меня с любопытством, тогда как раньше мой вид вызывал только брезгливую усмешку или обидное равнодушие.
Даже жена однажды сказала мне: «Ты стал сам на себя непохож, Иосиф. Что сказал бы теперь кондуктор Игнатий! А?» – и весело засмеялась.
Она не понимала, что со мной происходит. Я нередко заставал ее за своим столом, когда она, наморщив лоб, просматривала мои книги. А у меня появилось довольно много книг – Лондона, Киплинга, Гамсуна. С непривычки я пьянел от них, как от водки.
Я работал немного, но зарабатывал неплохо. Каждый день приближал ко мне то, что я ждал, – белые полудни, зеленую средиземную воду, крепкие палубы кораблей.
Жена недоумевала, робко радовалась, неизвестно отчего плакала и все чаще жаловалась на боль в сердце. Но я был захвачен вихрем, дни текли солнечной чередой, и в их широте растворялась без следа вся моя боль. Я был слеп и глух ко всему, что пыталось вернуть меня к прежней жизни, к местечковым страданиям и радостям. На болезнь жены я не обращал внимания.
Однажды я вернулся с моря поздним вечером. Вы бывали в Одессе? Тогда вы должны помнить эти медные сумерки, когда акации сереют от пыли и в море лежит тишина.
В своей комнате я застал дикое скопище старых евреек: крикливых, кисло пахнущих перинами старух, которые лезут в чужую жизнь в самые страшные, требующие одиночества минуты.
Я сразу понял, что умирает жена. Я грубо выгнал всех старух, силой вытолкал их на лестницу. Они визгливо ругались и посылали на мою голову «ренегата» отвратительные проклятия.
Жена умерла от сердечного припадка. Перед смертью она пыталась что-то сказать, но так тихо, что я едва разобрал несколько слов – робкую просьбу, чтобы я берег дочку. Дочка плакала целые дни. Она была испугана и самой болезнью, и сладковатым запахом трупа в нашей тесной комнате, и похоронами, на которые я ее повел.
Вы были когда-нибудь на еврейских похоронах? Нет? Каждая религия пытается создать вокруг смерти веяние торжественного и вечного. У вас, например, очень торжественно отпевание. Помните: «Придите, дадим последнее целование». Последнее целование теплых человеческих губ, а потом эти любимые губы будут целовать могильные черви и мокрая глина. Я люблю похороны где-нибудь в деревне, на заросшем кашкой кладбище, когда солнце тускло поблескивает на старенькой ризе священника и запах ржаных полей заглушает запах ладана. У вас смерть окружена величавыми молитвами и реквиемом Моцарта.
А у нас ничего этого нет. Все очень просто. Смерть есть смерть, гниение, а труп – падаль. Была душа маленького еврея, торговавшего всю жизнь бакалеей. Всю жизнь над ним стоял смрад перин, тоска немощеных улиц, высохшая жена, заросшие коростой дети и погоня за пятаком. По праздникам он рыдал в черной синагоге; в ужасе и трепете читал древние молитвы перед лицом неотвратимого Иеговы.
Разве похороны его могли внушить мысль о легчайшей печали: об увядших цветах, о слезах прекрасных женщин. Глупо даже подумать об этом. Наши похороны торопливы, будничны, суматошливы, как любая толкучка, лишены малейшего намека на таинство.
Жена умерла. Пришел рыжий синагогальный служка в цилиндре с серебряным позументом и две минуты покричал над трупом непонятную молитву. Потом он же сел за кучера на погребальную колесницу, злобно хлестнул вожжой колченогого коня, и похоронная процессия двинулась, скорей побежала за быстро тронувшейся колесницей.
На кладбище, почти на глазах у провожающих, происходит отвратительный обряд обмывания и выдавливания экскрементов. Делают это нищие старухи, перекрикиваясь о своих дворовых делах и ругаясь из-за куска серого стирочного мыла.
Потом жену положили на носилки, залитые потеками запекшейся сукровицы, и мы понесли ее до могилы.
Рядом со мной носилки тащил старый хромой еврей. Их много на кладбищах, они ходят стаями, как бродячие псы.
Он наступал на полы своего рваного сюртука, спотыкался и все время пытался сговориться о плате.
– Труп тяжелый, – свистел он сквозь гнилые зубы и кряхтел, – и надо бы прибавить… Кроме того, могила очень далеко. Если бы я знал, что так далеко, то вообще не понес бы…
Все это окончилось дикой сценой. О ней я и сейчас вспоминаю с брезгливой дрожью. Когда жену зарыли в сухой глине, в тесноте затоптанных сапогами могил, и евреи, тащившие гроб, получили плату, они подняли крик, потребовали больше и схватили меня за руки. Я вырвался и в припадке бешенства ударил одного по лицу. Он крякнул, сел на могилу жены и завыл пронзительно и непрерывно. Остальные тоже завыли от злости и стали толкать и щипать меня, наступая мне на ноги.
Вся эта история окончилась в сырой кладбищенской конторе, где раздраженный околоточный составил протокол «О драке во время погребения».
С кладбища я ушел, уводя за руку плачущую дочку. В душе у меня все было запоганено, – вы сами понимаете.
Я не вернулся домой. Было осеннее утро – ломкий синий хрусталь; спокойнее, чем летом, шумел далекий город. Весь день я провел у моря. Дочка ловила сердитых крабов, и волны сглаживали ее маленькие узкие следы.
Море исцеляет раны и смывает грязь этого мира.
Нас осталось двое. Настала тишина, покой. Я снова погрузился в думы о скитаниях, о голубых городах со странными именами, о зеленом сиянье тропических лесов, о гаванях, раскинутых, как птицы, о неколеблемых ветрами морях. Я думал об этом настойчиво, непрерывно, улыбаясь самому себе, как помешанный. Я дошел до того, что часами мог останавливать мысль на незначительном образе, испытывая непередаваемое наслаждение.
Помню один. Я видел вывеску фруктовой лавки в Рио-де-Жанейро, вывеску желтого цвета с черной надписью. Я видел внутри белые мраморные столики, на них бледным огнем горели бокалы с фруктовым соком. Густое небо синим пламенем сверкало в чисто вымытых стеклах. И я, гравер из местечка Клецк, Минской губернии, сидел за столом, закинув нога за ногу, лениво курил, перелистывал иллюстрированные журналы и смотрел в глаза смеющихся женщин.
Мне надо было в порт, я не спешил, и было радостно от мысли, что я медленно пройду по шелестящим пальмами улицам, буду пересекать площади, где шуршат фонтаны тепловатой воды, пока впереди, в дыму океанских труб, в легком покачивании мачт не задымится зеленый, кипящий прибоем залив.
И я, гравер из местечка Клецк, разденусь и буду купаться в водах океана, и мое бронзовое тело будет пахнуть не медью и не кислятиной нищенской кухни, а йодом и жгучей солью океанской глубины.
Границы были закрыты, и мне посоветовали ехать в Палестину через Батум – оттуда, мол, легче пробраться. И я уехал.
Уехал кружным путем через Ростов и Кавказ. В дороге я испытывал ощущение радости от сухих стекленеющих степей, от широких станиц, от голубых гор, сверкнувших за Кубанью, от крынок с топленым молоком и желтых ноздреватых бубликов, что выносили к поезду казачки.
Я стоял с девочкой у окна и жадно смотрел на каждый полевой цветок, на жирную черную землю, на серебряные реки. У меня было такое чувство, будто я выкупался в воде со снегом и я уже не Иосиф Шифрин из Клецка, а кто-то другой, веселый, прекрасно приспособленный к жизни. Могила жены отошла в туман, слилась с памятью о дождях и вонючих непроезжих местечках.
Потом серый песок Каспийского моря, обрывы гор, красные берега и караваны верблюдов. Сизый дым кизяка уходил в далекое небо. В обширном провале встало на желтой глине черное мазутное Баку, игрушечный Тифлис перебирал веселые огни и, наконец, Батум, усыпанный мандаринами, омытый густым морем и тропическими дождями. Я был все ближе и ближе к цели. Вы понимаете мой восторг.
Батум – цепкий город. Горячие ливни, банный воздух, густые и терпкие запахи накачивают в мозги сонный яд усталости и лени. Но и здесь, в Батуме, я резко взялся за дело. Каждый раз, когда я видел вывески пароходных компаний, всех этих «Кунард Ляйн», «Сервици Маритими» и «Ллойд Триестано», это меня подхлестывало, как удар кнута. Из-за этих вывесок я проморгал революцию.
В Батуме девочка заболела тропической малярией. Припадки были часты и ужасны. Она почти оглохла от хины. А ливни все шли и шли. Казалось, что земля до сердцевины набухла влагой. Я дрожал от тоски, глядя на запад, в море, откуда неслись, толкаясь, как стадо овец, низкие тучи.
Солнца не было, лихорадка крепчала, несколько раз за ночь я менял дочке белье, мокрое от пота. Пот лил с нее ручьями, и в глазах была известная всем здешним жителям «малярийная тоска». Она бредила, плакала, если у нее оставались силы плакать, и не отпускала от себя серого котенка Леньку. Так мы и жили втроем: я – в отчаянии, она – в бреду, а Ленька – в сытом довольстве.
Через два месяца она умерла. Умерла, когда я ушел в город за хиной. Ленька опал у нее на груди, укрывшись хвостом. Вот и все.
– Ее можно было спасти, – сказал я граверу. – Надо было попросту уехать на север.
– Я не мог, – ответил гравер. – Я не мог выбросить за борт девять лет и начинать сначала. Я был недалеко от цели. Я надеялся, что это пройдет. Врачи говорили мне то же самое, но я заставлял себя не верить им.
Гравер кончил. Мы вышли на влажную после ночи набережную. Тихим розовым огнем пылал Эльбрус, как облака над морем. Море было сонно, и далеко за мысом сверкал белыми надстройками палуб океанский пароход. Он шел из Трапезунда. Булочные пахли лавашом. В пустых кофейнях первые завсегдатаи потягивали кофейную гущу и перебирали четки.
Я собирался уезжать. Перед отъездом я провел весь день у моря. Цвели олеандры. Их розовый цвет напомнил мне детство, бабушкин дом со стеклянной галереей, где пахло олеандрами, стоявшими в зеленых деревянных кадках. Детство с его солнечной тишиной в клумбах настурций, детство в необъятных золотых степях Украины.
Цвели олеандры и чай – желтоватый, как воск. Теплые туманы лениво шли с похолодевшего моря, синий воздух качался над городом свежей синей водой.
В духанах шипел на углях шашлык, сверкало белое вино, на кирпичные лица турок ложился бронзовый свет короткого дня.
Звуки раздавались над водой очень тонко, звенели, как задетая струна, и терялись в щелях влажных улиц, где дремали на солнце ишаки.
В прозрачной воде качались красные турецкие фелюги, груженные до бортов золотыми тяжелыми апельсинами. Их запах, как запах восточной земли, был прохладен, прян, и эта осень была, как сок апельсинов, также прохладна и терпка своей милой печалью.
Мягкий ветер дул в лицо, колыхал выцветшие полотнища пароходных флагов. Голоса моряков и женщин были слышны очень далеко; бледное солнце стояло в вышине, и казалось, что за морем дышит пышная и светлая весна.
Весь день меня мучили, как и чахоточного гравера, мечты об океане, о серебряных веснах, о желтом песке чужих и пустынных берегов.
В полдень я выкупался и потом долго обедал в столовой у самой воды. Я дремал, запивал баранину вином, и черный кофе бил мне в лицо крепким паром. Мне нравилось это безделье, шатанье по городу, по турецкому базару, по бульвару, по пристаням, где греки в старомодных котелках удили бычков и качались у свай кружевные и розовые медузы.
Ночью печально и широко шумело море и было холодно.
Утром на город обрушился тяжелый ливень. Ехать было нельзя, – я остался еще на день.
Вода хлестала, как из тысячи открытых кранов. В комнатах было тесно, и слепо светили электрические лампочки.
Ветер рвал серые полосы воды, мчал их вдоль каменных оград, швырял на ржавые крыши, бил мокрыми полотенцами по стеклам и внезапно стихал. Тогда все заполнял ровный водопад льющейся с неба воды.
Море швырялось желтой пеной, чернело от туч, а к полудню поднялось и пошло на город мутными ровными валами.
Горные реки вздулись, переливались через мосты, волокли в море туши буйволов. Белый шторм качался над морем, заливал рассолом подъезды прибрежных домов. В домах пахло ветром, жареным кофе.
Днем неведомо откуда ветер принес густые стаи мокрых изнемогших перепелов. Они низко и косо неслись под ливнем и тысячами падали на крыши, в щели бурлящих улиц. Потоки воды смывали их в море, и волны расстилали перепелиные трупы на берегу рядами черных четок.
На крышу театра упал розовый фламинго – его принесло бурей с Чороха.
В сумерки, когда ливень стих, я пошел в турецкую кофейную на пристань. Озябшие турки играли в кости. Море гремело. Черная ночь дымилась кольцом вокруг города.
В кофейной я встретил гравера.
– Я завтра уезжаю, – сказал я и встал. Я хотел ветра, свежей воды, грома волн, глотка крепкой водки. – Прощайте. Ну как? Вас теперь не тянет в новые страны?
– Иногда, – ответил он, свертывая толстую папиросу. – Но здесь все, каждый камень, каждый ливень напоминает о дочке. У меня осталась только одна эта память. Она дает мне силу жить. Отсюда я никуда теперь не уеду.
У гравера задрожали губы, Неро заворчал.
Я вышел, и крепкий ветер бросил мне в лицо запах прекрасного бушующего моря. Маяк уже горел, на мокром песке блестел неведомый серый свет.
Во мглу ударила крепостная пушка: солнце зашло.
Мангеше Рао.
Незнакомец
– Вам не кажется, что закат освещает горы, как лампа?
Я оглянулся. Было темно; я не видел лица говорящего, только вершины гор были залиты желтым блеском.
– Он сейчас погаснет, – добавил незнакомец и замолчал.
– Да, – неопределенно ответил я и закурил. Табак отсырел от вечернего тумана. Дым папиросы был горький и холодный. Угрюмый пламень на горах медленно погас.
При свете спички я взглянул на незнакомца. Вытертое пальто обвисало на нем, как на манекене. Недолгий свет спички ярко загорелся в толстых стеклах его круглых очков.
Он закашлялся воющим кашлем и снял очки.
– Эта проклятая работа загонит меня в гроб, – сказал он раздраженно, вытер очки и снова надел их. – Дело в том, что я гравер в типографии. Кроме того, я рисую на литографском камне. Вы видели когда-нибудь литографский камень?
– Нет, – ответил я коротко. Я не был расположен к разговору. Было сыро. Черная вода журчала и переливалась у свай. Каждый раз, когда я слышал это журчанье, у меня по спине пробегал озноб.
– Вроде мрамора, – сказал незнакомец и вдруг добавил без всякой связи: – Проклятая работа. Я каждый день выплевываю золотник свинцовой пыли. Очень ядовитая штука. Она даже называется особенно – гартовая пыль, по от этого не легче.
Мимо нас проползал на рейд океанский пароход. Он глухо дышал широкой трубой, выл гигантской сиреной, сверкал хрусталем и взбивал за кормой чернильную воду.
– «Адриа», – сказал незнакомец. – Срочный пароход Триестинского Ллойда. Он отходит в Венецию, на Лидо, к зеленой воде и красным парусам Адриатики. От нас он в ста метрах. Только сто метров отделяют нас от чудесного мира! Только сто метров!
Он снова закашлялся удушливым кашлем.
– Фу, ударило в голову, – сказал он, отдышавшись. – Вы не в настроении выпить?
– Пожалуй. Где-нибудь здесь, на берегу.
– Чтобы были видны пароходы? – насмешливо спросил незнакомец.
– Да, если хотите.
– Неро! – крикнул он черному псу, вертевшемуся под ногами. – Рекомендую – старый корабельный пес, злой, как дьявол. Я уже заплатил за него порядочный штраф.
– А что, рвет?
– Да, – печально ответил незнакомец, – главным образом – чистильщиков сапог. Вы знаете, это действительно может взбесить, когда они все сразу начинают махать своими громадными щетками. И потом, – добавил он, помолчав, – мальчишек с папиросами. И крыс…
Неро заворчал.
Над городом лежала ночь. Была глухая осень. В тесных переулках горели пыльные фонари, и под ними, над самой головой, провисала густая и тяжелая темнота.
Мы сидели в скудно освещенном, прокисшем от винных бочек духане. Начался дождь. Он обрушился сразу и оглушительно гремел по обитым жестью стенам домов и (проржавленным крышам.
– Что вы гравируете? – прокричал я в ухо незнакомцу, чтобы заглушить широкий гомон дождя.
– Этикетки для колониальных товаров – для вин, для папирос. Ничего не слышно. Я расскажу вам в другой раз. У меня есть коллекция этикеток за несколько лет.
Дождь стих. Мы оставили на столе недопитую бутылку красного вина и вышли. В этих местах ливни длятся сутками и надолго запирают одиноких людей в комнатах наедине с одиночеством и скукой.
Кофе мокко
При свете яркой электрической лампы я невольно зажмурил глаза. Все стены рябили пестрыми лоскутами и пятнами, как наряд цыганки.
– Фу ты, черт! – сказал я и осмотрелся. – Неужели это все этикетки?!
– Моя работа, – ответил литограф, потирая руки. – Не выходя из комнаты, вы можете совершить кругосветное путешествие. Хотите? Здесь не только география, здесь и всемирная история, и целая портретная галерея, и рисунки сложнейших машин. Такого музея вы не найдете на всем земном шаре. Я снова взглянул на стены, и тонкие пальмы, ананасы, полинявшие фрески, старинные фрегаты и чашки с дымящимся кофе затанцевали в глазах.
– Я объясню вам свой способ работы. Вам не будет скучно?
– Нет, нет, меня это очень занимает, – ответил я поспешно.
– Собственно говоря, во всем виноваты мои родители. Отец мой был мелкий лавочник-евреи. От него вечно несло бакалейным запахом мыла, гвоздики и перца. В торговле ему замечательно не везло, мать его пилила круглые сутки, он помалкивал, вешал нос, и дела его от этой монотонной стрекотни шли все хуже. Они вечно ссорились из-за меня.
– На что ему твоя паскудная гимназия! – кричала мать. – Что ты ему крутишь голову! Пускай сидит в магазине (она была убеждена, что у нас не дрянная лавчонка, а магазин), хоть настоящим делом займется.
Но отец упорствовал и уныло возражал:
– Хватит, что у меня руки воняют медяками. А он пусть будет человеком.
Иногда, когда я помогал ему перебирать в лавке товары, он показывал мне со значительным видом банку с консервами. На ней были грубо намалеваны колючие ананасы, небо, как густая синька, и море со стадами китов.
– Это – Индия, – говорил отец. – Заруби у себя на носу это слово. Куда ты ложишь мыло? Несчастье с этим ребенком! Когда ты будешь большой, ты поедешь в Индию и найдешь там тигровый глаз. Он приносит счастье.
Мне казалось, что тигровый глаз – страшная штука, вроде шутих, что бросают заречные мальчишки, и я робко спрашивал:
– А что такое тигровый глаз?
– Эх ты, – говорил обиженно отец. – Это – камень! За него дают много денег.
– А где Индия?
– Там. Заруби у себя на носу.
Отец показывал за стеклянную, заклеенную газетами дверь, где в лужах лошадиной мочи сопели черные, злые свиньи. И мне казалось, что Индия там, за Старокиевской заставой, куда уходит солнце.
Однажды мать продала эту банку, и отец несколько дней сердился и ворчал:
– Это мне нравится. Она не знала, что эта вещь не для продажи! Надо понимать.
С тех пор Индия не давала мне покоя. Когда меня отдали в ремесленную школу, то на первом же уроке я спросил о ней учителя.
– Что такое Индия? – пропищал я, подымая руку.
– Тебе в Индию захотелось? А вот посажу тебя на Камчатку, чтобы ты не совал в глаза свои грязные лапы.
Дома я спросил отца о Камчатке.
– Это далеко, за Сибирью, – ответил он и почмокал губами. – Там много вкусной рыбы, каждая по пять пудов, и икра у ней красная, как смородинное варенье. Такая рыба не поместится даже в нашей лавке. Там есть еще горностай. Что? Ты не знаешь про горностая? Это такой зверь, как кошка. Из его шкуры делают белую одежду для царей.
– Что ты ему поешь! – кричала из задней ком-паты мать. – Так это туда гонят всех конокрадов и арестантов, таких, как Яшка-цыган. Что ты мне портишь мальчика!
После этого я стал с уважением относиться к соседской кошке Мотьке; может быть, ей посчастливится, и из нее сделают мантию для царя, – шкура у нее белая, как пух из перины.
Я крепко зарубил у себя на носу, что мне надо поехать в Индию, и с этого начались все мои несчастья…
Он подошел к полке, снял и бросил на стол груду книг.
– Я начинаю с книг. Сейчас я делаю этикетку для папирос. Заказчику пришла в голову дурацкая фантазия назвать эти папиросы «Рим». Прежде всего я перечитываю о Риме несколько книг. Время у меня есть, – срочные заказы бывают редко.
– Вы знаете, римская земля – ведь это священный прах. Вспомните, кто только не был в Риме. Какие имена, какие люди! Боже мой, какие люди! – повторил он и схватился за голову.
– Да, – спохватился он. – Прежде всего я узнаю цену товара. Папиросы эти дешевые, курить их будут по ночлежкам. Ночлежным жильцам не нужен тот Рим, о котором я говорил. Им нужен Рим попроще. Здесь имена Пиранези, Микеланджело и Пуссена неизвестны. Поэтому я гравирую кривые улицы за Тибром, где дерется и пропивает несчастье римская голь, высокие колокольни; развешанное на веревках белье. На все это я накладываю желтую краску позднего заката. И этикетка готова. Иногда, конечно, заказчики сердятся и требуют, чтобы я пририсовал голову Гарибальди или Виктора Эммануила. Но это бывает редко.
Я взял со стола одну из этикеток и спросил:
– А это для чего?
– Это для кофе мокко, – сухо ответил литограф. На этикетке была изображена маленькая девочка.
Она стояла среди комнаты, растопырив руки и с ужасом смотрела на кофейник, из которого бил пар и струей бежало кофе. За ее спиной прятался, раздув пушистый хвост, испуганный котенок.
Литограф стал нетерпеливо рыться в книгах, повернувшись ко мне спиной.
– Чудесная этикетка.
– Вы находите? – спросил он жестяным, неприятным голосом и подавился слюной. – Не правда ли, прелестная девочка? – И он неожиданно повернул ко мне острое лицо. – Это моя дочка. Она умерла. Вы очень молодой и не поймете этого. Нас было только двое, и я прекрасно знал, что всему миру нет до нас ровно никакого дела.
– Отчего она умерла?
– Отчего? От этих проклятых этикеток! – крикнул он и швырнул в угол книгу о Риме. – Оттого, что с детства я был тряпкой и глупым фантазером.
Он замолчал и стал быстро складывать книги на полку. Я встал. Он меня не удерживал.
На улице было пустынно и черно, как в заколоченном ящике, и где-то в стороне вокзала раздраженно крякал автомобиль. Я поднял воротник пальто и быстро пошел домой. До поздней ночи я просидел за столом, слушая, как шумит дождь в дырявых водосточных трубах. Было холодно. Очевидно, в горах выпал снег.
Жестяное ведро
У меня была отвратительная комната. Во время дождя потолок промокал и приобретал черный, угрожающий цвет. За разбитым окном оглушительно щелкал по стенам редкий град, будто бы небрежный игрок постукивал костяшками по крыше гроба, и на чердаке бегали, прихрамывая, жирные портовые крысы. На желтой и липкой стене мой предшественник наклеил карту Босфора и вырезанный из «Нивы» портрет Венизелоса.
По вечерам, когда было холодно, я заводил керосинку. Тоска на душе была такая же желтая и липкая, как стены моей комнаты, и такая же ненужная, как портрет Венизелоса с орденами на просторном сюртуке. Во время частых зимних штормов в порту ревели басами океанские пароходы и скрипело от ветра окно, удлиняя и без того медлительную и тяжкую бессонницу.
В один из таких вечеров ко мне пришли литограф и Неро. Я завесил окно простыней, чтобы не видеть мрака, зажег лишнюю свечу, заварил чай и постарался украсить хотя бы немного мое сырое логово.
Неро заворчал.
– Чует крыс, – сказал литограф и оглянулся. – Да-а, у вас не богато. Похоже на вертеп. Старый дом. Он скоро развалится.
После чая литограф рассказал простую, но странную историю. О стекла бились потоки стремительного ливня, и мы просидели до утра.
– Сколько, по-вашему, нужно времени, чтобы добраться из Западного края сюда? – спросил он меня. – Неделя? А я добирался девять лет. У меня была жена. Единственная ее вина была в том, что она никогда мне не возражала. Она не могла даже толком на меня рассердиться.
Меня тянуло к новым странам, я часто просыпался ночью и думал: «Черт побери, земной шар не так уже велик, и глупо умереть, ничего не увидев». Глупо, безмозгло, вы сами понимаете!
Меня испортили этикетки. Вы не представляете, как на меня действовали лакированные рожи негров и пышные тропические города на жестяных коробках от консервов. Я всматривался в них часами, пока мне не начинало казаться, что жестокое солнце сжигает мой лоб и я слышу, как в тесных кофейнях позванивают фарфоровыми чашками арабы.
Я полюбил даже все эти названия. Вы вслушайтесь, как мягко переливаются Севилья, Гвадаррама, Лос-Анжелос и торжественно, как латынь, гремят Гренада, Рома, Карфаген. А от таких слов, как Массова и Джедда, хлещет в лицо красной пылью и хрипом верблюдов.
Он остановился и искоса посмотрел на меня.
– Вы смеетесь, но в этом есть своя сила, в этих словах. Они ударяют в голову, как водка. А скитанья! Сигарный дым в пароходных конторах, огни в воде, желтые от старости камни Акрополя.
– Акрополиос… – повторил он задумчиво. Он помолчал.
– Теперь я знаю, что это был мальчишеский бунт против моего детства, против тесных еврейских местечек, залитых дождями и пенистой лошадиной мочой, против нудного грохота жестяного ведра, привязанного к пролетке Еськи-извозчика. Это ведро доводило меня до бешенства. Оно было набатом, пульсом этой жизни, – застоявшейся, душной от розовых перин и запаха сыромятной кожи. Оно гремело весь день. Его грохот с утра будил местечко, как барабан в казармах подымает солдат.
Когда Еська умер, ведро привязали к пролетке другого извозчика. Без ведра местечко не могло жить Ведро гремело, и они чувствовали смысл своего существования, чувствовали, что на небе есть бог, а на земле – незыблемый порядок.
– Черт, опять я об этом местечке! – вскрикнул он и схватился за голову. – Как глупо!
От Еськиного ведра я делал по ночам громадный прыжок и слушал визг скрипок в кабачках на набережных Барселоны, вдыхал розовую пудру, запах апельсинов и заглядывал в прищуренные глаза женщин.
…Но недолго. За ставнями слышался скачущий грохот ведра, и с руганью я прятал голову под красную исполинскую подушку на деревянной клоповой кровати, в местечке Клецк, Минской губернии, Несвижского уезда.
Идишер готт
– Вы чувствовали когда-нибудь на руках запах меди? – спросил неожиданно гравер и, не дожидаясь ответа, поморщился и продолжал: – Ядовитый, омерзительный. Я переехал из местечка в Минск, три года корпел у гравера и резал медные дверные дощечки для акушерок и зубных врачей, разных Вайиштоков и Левиных. На вокзале я купил железнодорожный указатель и по вечерам высчитывал – сколько стоит билет до Одессы и скоро ли я смогу уехать.
Я копил по гривеннику и дошел до того, что пользовался каждым случаем, чтобы лишний раз пообедать у тети Сарры или перехватить за день три-четыре папиросы. Мои родственники стали коситься на меня и звать дармоедом.
В Минске я женился. Этого не следовало делать. У жены, кроме глаз, ничего, собственно, не было. Она часто плакала, но до самой смерти глаза у нее были блестящие, как у ребенка. Серые глаза, а у евреек это встречается не часто.
Мы уехали в Киев. Там я встретил Текера – высокого чахоточного еврея. У него из-под брюк всегда висели красные носки и белые тесемки. Он собирался в Палестину и зарабатывал деньги на отъезд: приготовлял порошок от клопов – «антипаразитин» и продавал его на базаре. Я тоже работал с ним. Днем мы терли мел, Текер поливал его желтой вонючей жидкостью (он уверял, что это было эвкалиптовое масло), а потом жена таскала коробки с этим порошком по обшарпанным аптекарским магазинам.
По вечерам у себя в каморке я резал этикетки для захудалой литографии, а Текер сидел рядом, мечтая о Палестине.
– Нам поможет наш бог, – говорил он, облизывая засаленные селедкой пальцы, – идишер готт, в которого ты так мало веришь. Ты ведь почти что гой. Ты знаешь, где твоя родина? Не тут вот у Киеве, а там, в Палестине, где в земле лежат все пророки, и Сарра и Рахиль. Твоя родина – камень, и солнце, и Сионская земля.
Около Яффы мы будем жить в колонии, ухаживать за апельсинами, купаться в море, а по праздникам будем молиться. А? Ты знаешь, о ком мы будем молиться? О своих братьях, что гниют в Чернобылях и Голтах, и гои им плюют в бороды и говорят – «жид», и у них нет лишних трех копеек, чтобы купить детям бублик в субботу.
А, Иосиф! Там будет жара и много солнца, а здесь пацюки весь год валяются в лужах, такая мокрая погода.
– Иордан, Иордан! – говорил он и обтирал пальцы о заштопанные клетчатые брюки. – Или ты там будешь такой же бледный, как здесь, Иосиф?
– Нет, – говорил он, тряс головой и тонко хохотал. – Нет, мадам Шифрина, ваш муж будет там здоровый и черный, как буйвол, и будет кушать виноград и морскую рыбу.
Жена болезненно улыбалась, стирая в тазу белье. Я резал и думал, что на билет до Палестины надо заработать еще сто рублей. Сто рублей – нешуточные деньги.
Потом жена забеременела. Этого не надо было делать. Но она тосковала по ребенку, будила меня по ночам и рассказывала, какой у нее будет мальчик.
– Ты не бойся, Иосиф, – говорила она. – Он не помешает ни капельки тебе ездить. Он будет такой крошечный. Я его буду носить на руках. Кормиться он будет моим молоком, и тебе совсем не надо будет о нем думать. Правда, Иосиф?
Как-то в праздник мы пошли гулять с Текером на Владимирскую горку. В коридоре нас встретил сосед, веселый красный кондуктор Игнатий, посмотрел на нас и сказал, подмигнув Текеру:
– Здравствуйте, путешественники в Палестину.
Я побледнел и обругал его дураком. Он захохотал и сказал мне добродушно:
– Ты чего серчаешь! Я не со зла, а так. Посмотри на себя, какой ты путешественник. До Одессы не доедешь – помрешь по дороге. Опять-таки жена у тебя не порожняя. Сидели бы в Киеве, – куда уж вам.
На улице я посмотрел на красные носки Текера, на его зеленое лицо, на опухшую жену с животом, увидел в окне парикмахерской себя в железных очках, плюгавого, веснушчатого; мне стало тяжело, я заплакал и пошел домой.
– Что с тобой, Иосиф? – спросила жена и заковыляла за мной.
– Ничего, – ответил я, давясь слезами. – Никуда мы с тобой не уедем. Какие мы путешественники?! Посмотри на меня, на что я похож. Я устаю, я все дни голодный, ты больна, и я боюсь каждую минуту, что ты споткнешься, скинешь и умрешь. Никуда мы не уедем, нас затрут, обманут; никогда я не заработаю на дорогу денег.
– Это неправда, Иосиф! – кричала жена и хватала меня за руки. – Не смей этого говорить! Мы будем ездить везде, где ты хочешь. Никогда не теряй веры, Иосиф.
Дома Текер сел на стул, сдвинул на затылок пыльный рыжий котелок и сказал:
– Есть еще бог, наш идишер готт. Гои всегда смеются с нас. Плюнь им в глаза. А умрем мы не здесь, а в Палестине. Я это говорю тебе, я – старый, честный еврей, и ты должен мне верить.
Ночью после этого дня рядом был пожар; хрипло рыдали женщины. Я сидел на кровати в поту, зажав в руке свои сбережения на дорогу, и плакал частыми, мелкими слезами. Жена торопливо связывала в узел весь наш заношенный хлам. Я плакал и думал о том, что ей нельзя нагибаться, но помочь ей у меня не было сил.
Мы все же уехали из Киева в Винницу – хоть на триста верст ближе к Палестине. Так я думал, а Текер только качал рыжим котелком и вздыхал.
– Ехать так ехать, а не выматывать душу через каждую минуту, – говорил он мне, прощаясь на проплеванном вокзале.
В Виннице не было даже литографии, и я работал простым наборщиком. На жизнь не хватало, но из денег, что я собирал на дорогу, жене я ничего не давал. Я закусил эти деньги и не выпускал ни одной копейки.
В Виннице у меня родилась девочка, вот та, что на этикетке для кофе мокко. Когда она родилась, мне вдруг стало легко. Я поверил, что поеду в Палестину, увижу красные скалы в море, услышу восторженный рев ослов, буду пить из холодных горных ключей и солнце высушит до костей мое хилое чахоточное тело.
«Солнце меня спалит до костей», – думал я и дрожал от наслаждения. Я видел песчаные отмели, сизый камень Ливанских гор, слышал голоса невиданного моря. Я видел, как я иду по каменистой тропе домой, оглядываюсь и вижу далекий дым над голубизной, дым парохода, идущего к островам, брошенным, как кошницы пальм, цветов и звезд, в зеленое покачивание океанов.
Но тут случилась война, закрыли границы, и над моей жизнью повисло унылое ожидание конца и мобилизации. Я отупел, внешне примирился со всем, и только тревожные глаза жены заставляли меня стонать по ночам от бессильной ярости.
Морские карты
Когда дочке пошел второй год, мы переехали в Одессу.
По вечерам в конце нашей улицы садилось запыленное солнце и зной стоял во дворах, как теплая вода.
Все первые дни я забрасывал работу, бегал в порт и смотрел, как разгружают военные транспорты. Грохот лебедок был лучшей музыкой, которую я когда-либо слышал.
Не знаю, испытывали ли вы сложное, редкое ощущение, когда в каждой капле морской воды, в каждом обрывке морского каната вы слышите запах океанов, чувствуете соленый осадок Атлантики и Адриатического моря. Вы берете кусок сгнившего каната, растираете между пальцами и, прикасаясь губами к песку, что остался на ладони, думаете, что, быть может, это песок со священного Малабарского берега, с желтых, как дынные корки, берегов Аравии или с черных изумрудов – Сандвичевых островов. Я думаю, вы этого не испытали.
В глазах моряков я искал отражение тех стран, которые они видали. Не правда ли, дико? Я думал, что увижу в них туманы, золотой зной Азии, мокрые пристани в старинных черных портах. До этого надо додуматься, – искать в глазах отражение чуть ли не Эйфелевой башни.
Я подбирал в мусоре обрывки иностранных газет и подолгу, как реликвии, хранил и рассматривал их.
Я начал засиживаться над большими морскими картами в публичной библиотеке. Правда, первое время я краснел, глотал слюну и заикался, когда библиотечная барышня с изумлением смотрела на меня – маленького робкого еврея, требовавшего морские карты. Но потом к этому привыкли.
Теперь я знаю морские карты не хуже любого капитана дальнего плавания.
Я читал морские книги и руководства и должен вам сказать, что они прекрасны. Они пропитаны насквозь старинной поэзией моря, поэзией парусных кораблей тех времен, когда не весь земной шар был еще нанесен на карты.
– Это выше Пушкина, выше Толстого! – воскликнул он и стал рыться в кармане. – Здесь у меня есть некоторые выписки. Вот, слушайте:
«Вблизи Босфора, на рассветах, вода всегда очень чиста и прозрачна. Ночью море штилеет. Зимой шхунам трудно идти во внезапных туманах и нередко у этих берегов жестоком граде».
– Когда вы прочтете эти книги, – вы поймете, как еще молод и великолепен мир, – вот этот резиновый мяч, что вертится в небесном пространстве.
Да, в Одессе я выкинул к черту свои старые привычки, начал приучать себя к морю, к прохладе, к суровой жизни. Я часто спал на берегу, дрожал от дождя, обсыхал на солнце, ловил скумбрию и бычков и вообще вел жизнь, неподходящую для ремесленника и тем более для еврея.
Я сбрил свою выщипанную бороду и усы, загорел и курил уже не чахлые папиросы, а крепкую трубку.
С каждым днем все большая свежесть пропитывала мое тело. Я выбросил очки и подолгу вглядывался вдаль, приучая глаза к горизонтам. Моя ремесленная слепота стала уменьшаться.
Да что говорить? Достаточно, что женщины стали поглядывать на меня с любопытством, тогда как раньше мой вид вызывал только брезгливую усмешку или обидное равнодушие.
Даже жена однажды сказала мне: «Ты стал сам на себя непохож, Иосиф. Что сказал бы теперь кондуктор Игнатий! А?» – и весело засмеялась.
Она не понимала, что со мной происходит. Я нередко заставал ее за своим столом, когда она, наморщив лоб, просматривала мои книги. А у меня появилось довольно много книг – Лондона, Киплинга, Гамсуна. С непривычки я пьянел от них, как от водки.
Я работал немного, но зарабатывал неплохо. Каждый день приближал ко мне то, что я ждал, – белые полудни, зеленую средиземную воду, крепкие палубы кораблей.
Жена недоумевала, робко радовалась, неизвестно отчего плакала и все чаще жаловалась на боль в сердце. Но я был захвачен вихрем, дни текли солнечной чередой, и в их широте растворялась без следа вся моя боль. Я был слеп и глух ко всему, что пыталось вернуть меня к прежней жизни, к местечковым страданиям и радостям. На болезнь жены я не обращал внимания.
Однажды я вернулся с моря поздним вечером. Вы бывали в Одессе? Тогда вы должны помнить эти медные сумерки, когда акации сереют от пыли и в море лежит тишина.
В своей комнате я застал дикое скопище старых евреек: крикливых, кисло пахнущих перинами старух, которые лезут в чужую жизнь в самые страшные, требующие одиночества минуты.
Я сразу понял, что умирает жена. Я грубо выгнал всех старух, силой вытолкал их на лестницу. Они визгливо ругались и посылали на мою голову «ренегата» отвратительные проклятия.
Жена умерла от сердечного припадка. Перед смертью она пыталась что-то сказать, но так тихо, что я едва разобрал несколько слов – робкую просьбу, чтобы я берег дочку. Дочка плакала целые дни. Она была испугана и самой болезнью, и сладковатым запахом трупа в нашей тесной комнате, и похоронами, на которые я ее повел.
Вы были когда-нибудь на еврейских похоронах? Нет? Каждая религия пытается создать вокруг смерти веяние торжественного и вечного. У вас, например, очень торжественно отпевание. Помните: «Придите, дадим последнее целование». Последнее целование теплых человеческих губ, а потом эти любимые губы будут целовать могильные черви и мокрая глина. Я люблю похороны где-нибудь в деревне, на заросшем кашкой кладбище, когда солнце тускло поблескивает на старенькой ризе священника и запах ржаных полей заглушает запах ладана. У вас смерть окружена величавыми молитвами и реквиемом Моцарта.
А у нас ничего этого нет. Все очень просто. Смерть есть смерть, гниение, а труп – падаль. Была душа маленького еврея, торговавшего всю жизнь бакалеей. Всю жизнь над ним стоял смрад перин, тоска немощеных улиц, высохшая жена, заросшие коростой дети и погоня за пятаком. По праздникам он рыдал в черной синагоге; в ужасе и трепете читал древние молитвы перед лицом неотвратимого Иеговы.
Разве похороны его могли внушить мысль о легчайшей печали: об увядших цветах, о слезах прекрасных женщин. Глупо даже подумать об этом. Наши похороны торопливы, будничны, суматошливы, как любая толкучка, лишены малейшего намека на таинство.
Жена умерла. Пришел рыжий синагогальный служка в цилиндре с серебряным позументом и две минуты покричал над трупом непонятную молитву. Потом он же сел за кучера на погребальную колесницу, злобно хлестнул вожжой колченогого коня, и похоронная процессия двинулась, скорей побежала за быстро тронувшейся колесницей.
На кладбище, почти на глазах у провожающих, происходит отвратительный обряд обмывания и выдавливания экскрементов. Делают это нищие старухи, перекрикиваясь о своих дворовых делах и ругаясь из-за куска серого стирочного мыла.
Потом жену положили на носилки, залитые потеками запекшейся сукровицы, и мы понесли ее до могилы.
Рядом со мной носилки тащил старый хромой еврей. Их много на кладбищах, они ходят стаями, как бродячие псы.
Он наступал на полы своего рваного сюртука, спотыкался и все время пытался сговориться о плате.
– Труп тяжелый, – свистел он сквозь гнилые зубы и кряхтел, – и надо бы прибавить… Кроме того, могила очень далеко. Если бы я знал, что так далеко, то вообще не понес бы…
Все это окончилось дикой сценой. О ней я и сейчас вспоминаю с брезгливой дрожью. Когда жену зарыли в сухой глине, в тесноте затоптанных сапогами могил, и евреи, тащившие гроб, получили плату, они подняли крик, потребовали больше и схватили меня за руки. Я вырвался и в припадке бешенства ударил одного по лицу. Он крякнул, сел на могилу жены и завыл пронзительно и непрерывно. Остальные тоже завыли от злости и стали толкать и щипать меня, наступая мне на ноги.
Вся эта история окончилась в сырой кладбищенской конторе, где раздраженный околоточный составил протокол «О драке во время погребения».
С кладбища я ушел, уводя за руку плачущую дочку. В душе у меня все было запоганено, – вы сами понимаете.
Я не вернулся домой. Было осеннее утро – ломкий синий хрусталь; спокойнее, чем летом, шумел далекий город. Весь день я провел у моря. Дочка ловила сердитых крабов, и волны сглаживали ее маленькие узкие следы.
Море исцеляет раны и смывает грязь этого мира.
Тишина
Нас осталось двое. Настала тишина, покой. Я снова погрузился в думы о скитаниях, о голубых городах со странными именами, о зеленом сиянье тропических лесов, о гаванях, раскинутых, как птицы, о неколеблемых ветрами морях. Я думал об этом настойчиво, непрерывно, улыбаясь самому себе, как помешанный. Я дошел до того, что часами мог останавливать мысль на незначительном образе, испытывая непередаваемое наслаждение.
Помню один. Я видел вывеску фруктовой лавки в Рио-де-Жанейро, вывеску желтого цвета с черной надписью. Я видел внутри белые мраморные столики, на них бледным огнем горели бокалы с фруктовым соком. Густое небо синим пламенем сверкало в чисто вымытых стеклах. И я, гравер из местечка Клецк, Минской губернии, сидел за столом, закинув нога за ногу, лениво курил, перелистывал иллюстрированные журналы и смотрел в глаза смеющихся женщин.
Мне надо было в порт, я не спешил, и было радостно от мысли, что я медленно пройду по шелестящим пальмами улицам, буду пересекать площади, где шуршат фонтаны тепловатой воды, пока впереди, в дыму океанских труб, в легком покачивании мачт не задымится зеленый, кипящий прибоем залив.
И я, гравер из местечка Клецк, разденусь и буду купаться в водах океана, и мое бронзовое тело будет пахнуть не медью и не кислятиной нищенской кухни, а йодом и жгучей солью океанской глубины.
Границы были закрыты, и мне посоветовали ехать в Палестину через Батум – оттуда, мол, легче пробраться. И я уехал.
Уехал кружным путем через Ростов и Кавказ. В дороге я испытывал ощущение радости от сухих стекленеющих степей, от широких станиц, от голубых гор, сверкнувших за Кубанью, от крынок с топленым молоком и желтых ноздреватых бубликов, что выносили к поезду казачки.
Я стоял с девочкой у окна и жадно смотрел на каждый полевой цветок, на жирную черную землю, на серебряные реки. У меня было такое чувство, будто я выкупался в воде со снегом и я уже не Иосиф Шифрин из Клецка, а кто-то другой, веселый, прекрасно приспособленный к жизни. Могила жены отошла в туман, слилась с памятью о дождях и вонючих непроезжих местечках.
Потом серый песок Каспийского моря, обрывы гор, красные берега и караваны верблюдов. Сизый дым кизяка уходил в далекое небо. В обширном провале встало на желтой глине черное мазутное Баку, игрушечный Тифлис перебирал веселые огни и, наконец, Батум, усыпанный мандаринами, омытый густым морем и тропическими дождями. Я был все ближе и ближе к цели. Вы понимаете мой восторг.
Батум – цепкий город. Горячие ливни, банный воздух, густые и терпкие запахи накачивают в мозги сонный яд усталости и лени. Но и здесь, в Батуме, я резко взялся за дело. Каждый раз, когда я видел вывески пароходных компаний, всех этих «Кунард Ляйн», «Сервици Маритими» и «Ллойд Триестано», это меня подхлестывало, как удар кнута. Из-за этих вывесок я проморгал революцию.
В Батуме девочка заболела тропической малярией. Припадки были часты и ужасны. Она почти оглохла от хины. А ливни все шли и шли. Казалось, что земля до сердцевины набухла влагой. Я дрожал от тоски, глядя на запад, в море, откуда неслись, толкаясь, как стадо овец, низкие тучи.
Солнца не было, лихорадка крепчала, несколько раз за ночь я менял дочке белье, мокрое от пота. Пот лил с нее ручьями, и в глазах была известная всем здешним жителям «малярийная тоска». Она бредила, плакала, если у нее оставались силы плакать, и не отпускала от себя серого котенка Леньку. Так мы и жили втроем: я – в отчаянии, она – в бреду, а Ленька – в сытом довольстве.
Через два месяца она умерла. Умерла, когда я ушел в город за хиной. Ленька опал у нее на груди, укрывшись хвостом. Вот и все.
– Ее можно было спасти, – сказал я граверу. – Надо было попросту уехать на север.
– Я не мог, – ответил гравер. – Я не мог выбросить за борт девять лет и начинать сначала. Я был недалеко от цели. Я надеялся, что это пройдет. Врачи говорили мне то же самое, но я заставлял себя не верить им.
Гравер кончил. Мы вышли на влажную после ночи набережную. Тихим розовым огнем пылал Эльбрус, как облака над морем. Море было сонно, и далеко за мысом сверкал белыми надстройками палуб океанский пароход. Он шел из Трапезунда. Булочные пахли лавашом. В пустых кофейнях первые завсегдатаи потягивали кофейную гущу и перебирали четки.
Блеск осени
Я собирался уезжать. Перед отъездом я провел весь день у моря. Цвели олеандры. Их розовый цвет напомнил мне детство, бабушкин дом со стеклянной галереей, где пахло олеандрами, стоявшими в зеленых деревянных кадках. Детство с его солнечной тишиной в клумбах настурций, детство в необъятных золотых степях Украины.
Цвели олеандры и чай – желтоватый, как воск. Теплые туманы лениво шли с похолодевшего моря, синий воздух качался над городом свежей синей водой.
В духанах шипел на углях шашлык, сверкало белое вино, на кирпичные лица турок ложился бронзовый свет короткого дня.
Звуки раздавались над водой очень тонко, звенели, как задетая струна, и терялись в щелях влажных улиц, где дремали на солнце ишаки.
В прозрачной воде качались красные турецкие фелюги, груженные до бортов золотыми тяжелыми апельсинами. Их запах, как запах восточной земли, был прохладен, прян, и эта осень была, как сок апельсинов, также прохладна и терпка своей милой печалью.
Мягкий ветер дул в лицо, колыхал выцветшие полотнища пароходных флагов. Голоса моряков и женщин были слышны очень далеко; бледное солнце стояло в вышине, и казалось, что за морем дышит пышная и светлая весна.
Весь день меня мучили, как и чахоточного гравера, мечты об океане, о серебряных веснах, о желтом песке чужих и пустынных берегов.
В полдень я выкупался и потом долго обедал в столовой у самой воды. Я дремал, запивал баранину вином, и черный кофе бил мне в лицо крепким паром. Мне нравилось это безделье, шатанье по городу, по турецкому базару, по бульвару, по пристаням, где греки в старомодных котелках удили бычков и качались у свай кружевные и розовые медузы.
Ночью печально и широко шумело море и было холодно.
Перепела и шторм
Утром на город обрушился тяжелый ливень. Ехать было нельзя, – я остался еще на день.
Вода хлестала, как из тысячи открытых кранов. В комнатах было тесно, и слепо светили электрические лампочки.
Ветер рвал серые полосы воды, мчал их вдоль каменных оград, швырял на ржавые крыши, бил мокрыми полотенцами по стеклам и внезапно стихал. Тогда все заполнял ровный водопад льющейся с неба воды.
Море швырялось желтой пеной, чернело от туч, а к полудню поднялось и пошло на город мутными ровными валами.
Горные реки вздулись, переливались через мосты, волокли в море туши буйволов. Белый шторм качался над морем, заливал рассолом подъезды прибрежных домов. В домах пахло ветром, жареным кофе.
Днем неведомо откуда ветер принес густые стаи мокрых изнемогших перепелов. Они низко и косо неслись под ливнем и тысячами падали на крыши, в щели бурлящих улиц. Потоки воды смывали их в море, и волны расстилали перепелиные трупы на берегу рядами черных четок.
На крышу театра упал розовый фламинго – его принесло бурей с Чороха.
В сумерки, когда ливень стих, я пошел в турецкую кофейную на пристань. Озябшие турки играли в кости. Море гремело. Черная ночь дымилась кольцом вокруг города.
В кофейной я встретил гравера.
– Я завтра уезжаю, – сказал я и встал. Я хотел ветра, свежей воды, грома волн, глотка крепкой водки. – Прощайте. Ну как? Вас теперь не тянет в новые страны?
– Иногда, – ответил он, свертывая толстую папиросу. – Но здесь все, каждый камень, каждый ливень напоминает о дочке. У меня осталась только одна эта память. Она дает мне силу жить. Отсюда я никуда теперь не уеду.
У гравера задрожали губы, Неро заворчал.
Я вышел, и крепкий ветер бросил мне в лицо запах прекрасного бушующего моря. Маяк уже горел, на мокром песке блестел неведомый серый свет.
Во мглу ударила крепостная пушка: солнце зашло.
Похожие материалы:
Смотрите также: