К.Г. Паустовский - Сардинки из Одьерна
Читайте рассказ Константина Георгиевича Паустовского «Сардинки из Одьерна» на сайте Каруника
Сардинки из Одьерна - читать онлайн
В 1923 году Париж остался без сардинок, – их больше не привозили в холодных жестянках, покрытых потом. Исчезновение сардинок было связано с судьбой капитана Ривьера, моего знакомого по Одьерну. Я служил в то время в Бретани, в Одьерне, на сардинной фабрике, – это была одна из моих многочисленных профессий.
Я старался проникнуть в жизнь одьернских рыбаков и каждый вечер ходил в дешевое кафе «Киберон». Я слушал разговоры и смотрел за окно, где грубо шумел ветер и далекий маяк простирал к горизонту два туманных луча, как руки Христа на придорожных распятьях.
Каждый вечер я встречал в «Кибероне» спившегося капитана Ривьера. Он непрерывно врал, но врал с достоинством. За его сухощавой спиной была блестящая жизнь, закончившаяся судом. Ривьер посадил на камни судно «Руан» и погубил две тысячи тонн груза– шерстяного тряпья.
От посетителей «Киберона» я узнал, что Ривьер посадил пароход нарочно, чтобы получить страховку. Теперь Ривьер нищенствовал. Пароходная компания отреклась от него – он слишком грубо осуществил аварию.
За кружку сидра Ривьер распинался перед посетителями «Киберона» и играл роль одьернского шута. Рассказы его приелись всем. Только я, как новичок, терпеливо выслушивал Ривьера.
– В Персидском заливе есть порт Оман. – хрипел Ривьер, глядя на меня белыми глазами. – Оман – это независимое арабское государство. Ну, выпьем! В этом Омане я нарвался, когда был еще мальчишкой. Мы пришли ночью и стали на рейде. У нас капитаном был зверь Дидо, живший с собственной дочерью, как с женой. Оман – это узкий залив, стиснутый черными скалами. Матросы меня подбили на глупое дело. Ночью я подъехал в шлюпке к скале и большой кистью написал белой масляной краской: «Дидо– кровосмеситель и негодяй». Утром надпись загорелась на черных скалах, как вывеска самого шикарного кино. На пароходах матросы катались от хохота. Дидо дал мне оплеуху и вышвырнул на берег. Я пошел к арабскому шейху и обменял железный будильник на персидский ковер: арабы падки на часы. Ковер я спустил за триста франков туристу англичанину и вернулся в Марсель. Я был глуп и самонадеян. Эта надпись цела до сих пор, и имя Дидо треплют по всему миру.
Рыбаки посмеивались над Ривьером. Когда он чересчур завирался, пересаживались за дальние столики. Вранье могло длиться часами.
Руки у Ривьера дрожали. Он был похож на человека, совершившего множество незначительных преступлений.
Я решил прощупать до конца этого измочаленного капитана. Я привел Ривьера к себе и напоил его кофе и абсентом.
Был вечер, совершенно черный от холода. Дул ветер из Англии. Старики каркали, что выпадет снег.
Ривьер широко шагал по каморке и говорил, часто останавливаясь и щелкая пальцами:
– Я посадил «Руан» по приказу компании. Но это ерунда. Не в этом дело! Жизнь мне не удалась, как не удаются писателям книги. Я много думал над жизнью, мой друг, и этим погубил ее. Живут хорошо только те, кто живет машинально. Ну, выпьем! Я заметил, что целые годы человеческой жизни складываются так или иначе под влиянием сущей чепухи. Десятого апреля тысяча девятьсот восьмого года я опоздал на две минуты на поезд из Парижа в Шербург – ведь это чепуха! – а мой товарищ сел вовремя. Он попал на пароход к отплытию, а я нет. Мелкие события цепляются одно за другое, и вот он – в Индо-Китае, а я – в резерве компании. Он идет из Сайгона в Сан-Франциско, а я заражаюсь черт знает чем – венерической болезнью, простите за откровенность.
Он богатеет, а я трачу все деньги на шарлатанов-докторов и вынужден поступить капитаном на «Руан», на гроб, на это вонючее корыто. Я выбросил его на берег около Биаррица.
Меня судили. Я просидел три года. Я отупел. Мое тело превратилось в желтый мешок из кожи, наполненный гнилой кровью. Я разучился отличать сладкое от соленого, я перестал соображать.
Когда меня выпустили, я ничего не хотел – ни пищи, ни службы, ни друзей, – ну их к дьяволу! Дайте мне только спать и ни о чем не думать.
Я пошел в свидетели по бракоразводным делам. За тридцать франков я стоял перед судом и рассказывал со всеми подробностями, как застал чью-нибудь жену с любовником в момент прелюбодеяния. Чтобы не тратить зря свое воображение, я придумал четыре разных рассказа об этом – в зависимости от того, кто был любовник: аристократ, буржуа, мелкий служащий или военный. Мне платили деньги через третьих лиц, – какова у людей брезгливость!
Я лжесвидетельствовал, но мне было все равно. Я тонул в долгах. Я боялся консьержек, лавочников и полицейских. Если хотите понять, что такое государство, залезьте в долги, мой друг, и вы узнаете, что государство – это низость. Коли ему не нужен ваш ум, то только потому, что на ум еще не наложили прогрессивного налога.
Потом я плюнул на Париж и добрался сюда. Десять лет я не знал ни одной женщины. У меня падают волосы и слезятся глаза. Чем больше я лысею, тем больше мне хочется жить. Что делать! Я совершил много предательств. Я хочу знать, кто виноват в этом? Я окружен презрением, как скорлупой. Кто виноват, что капитан Ривьер опоздал на две минуты на поезд? Может быть, вы уже догадались? Нет? Ну, ладно. Я знаю, кто виноват. Я знаю…
– Кто же?
– Правительство и монахи, – неожиданно ответил Ривьер и выпил рюмку абсента. – Полиция, деньги, публичные дома, прокуроры, тюрьмы, шарлатанские пароходные компании – все объединилось против капитана Ривьера. Если все это смешать, то получится государство. Я мечтаю о времени, когда можно будет государство стереть в порошок и подсыпать в свиное пойло.
Я улыбнулся.
– Я – отброс! – пьяно пробормотал Ривьер, и руки его затряслись. – Не забывайте, мсье, что из отбросов, из грязной ваты делают пироксилин.
– На что вы способны?
– На все!
– Вы не один. Вас много, способных на все, а Франция существует. Ваше негодование стоит недорого, дорогой капитан.
– Ну-ну! – пробормотал Ривьер примирительно. – Посмотрим.
Он ушел. Я вышел проводить его до ворот. Одьерн лежал в снегу. Пока мы пили, пошел снег. Он падал большими хлопьями.
Утром Одьерн погрузился в белую тишину. Улицы опустели. Только стаи жаворонков метались от крыши к крыше в поисках пищи. Жаворонки падали в море и тонули. Разноцветные трупы замерзших щеглов срывались с деревьев и тонули в снегу. Старый кот, жеманно отряхивая лапы, обходил деревья и пожирал щеглов.
Кот этот принадлежал управляющему сардинной фабрикой, эмигранту из Одессы, Могилевскому. Это был высокий, тощий человек в красном вязаном жилете. У Могилевского были глаза с коричневыми веками, как у кур, – глаза библейских старцев, полные горести и мудрости. Мудрость его выражалась в глубоком безразличии ко всему окружающему, а горечь – в болезни: у Могилевского была язва желудка.
Ночью мне снился капитан Ривьер. Он пытался потопить пароход, разбив его о скалы, но это ему не удавалось: пароход проскакивал мимо скал. Ривьер поворачивал его и снова бросался на камни, – и опять неудачно. Ривьер ругался, а матросы хохотали. На скалах мелом была сделана громадная надпись: «Ривьер – анархист и пустозвон». Надпись горела на скале, как пощечина.
Утром я зашел к парикмахеру Полю. Дожидаясь своей очереди, я рассматривал старые иллюстрированные журналы.
На меловых изорванных страницах проходили пыльные батальоны солдат в стальных касках, и арабы поили верблюдов из маленьких чистых лужиц. Красавицы с жемчужными глазами улыбались шоферам, и президент республики шел мимо толпы детей, вскидывая ногу и приподняв цилиндр. Рассматривая «Иллюстрасион», можно было подумать, что на земле наступил золотой век: безукоризненные зубы сверкали жизнерадостными улыбками, и даже на фотографиях чувствовалась прочная ткань одежд и запах клумб. Я понял, что фотографии могут быть так же лживы, как и выдумки газетчиков.
Меня заинтересовала одна фотография: громадные, во всю страницу, пальцы с тупыми ногтями прижимали к пергаменту маленькую печать. Между пальцами виднелся туманный зал, лица людей, а за окнами зала – далекие сады и фонтаны.
Фотография изображала подписание Версальского договора. Кто-то из «великих» людей прикладывал к договору государственную печать. Весь задний план – дворец, люди, парки – был меньше, чем ноготь на исполинском пальце. Ноготь этот поразил меня. С тех пор я начал приглядываться к мелочам.
Сложность ощущения была разъята на отдельные волокна. Я мог целыми днями рассматривать только человеческие руки, не обращая внимания больше ни на что. Я мог рассматривать глаза или изучать запахи.
Сегодня я следил за дождем, а завтра – за цветом неба.
Раньше дождь нагонял на меня скуку. Теперь же я знал, что у дождя есть цвет, запах и звук.
Приближение дождя я угадывал по запаху. Сильнее пахли водоросли и скалы – пахли океаном и холодом. Когда начинался дождь, этот запах сменялся запахом земли и парного молока. В разгар дождя с берега доносило свежий, как бы колючий запах мокрой ржавчины. Это мокли на пристанях старые якоря и обручи от бочек. Потом дождь пригибал к земле редкую траву. Пыль и дым не давали ей возможности пахнуть.
Но когда дождь проходил, земля и океан как бы разжимали кулак, где был зажат душистый плод. Волны запахов сгущались над городком. Он был будто обрызган вином.
Ветер трепал легкие сети, развешанные на берегу. Ветер приходил из мглы, где скрывались берега Испании. «За Пиренеями – Африка», – так говорил капитан Ривьер.
Изучение дождя и запахов успокаивало меня. Волновали человеческие глаза, особенно глаза Ривьера – жестокие, белые, с рыжеватыми ресницами. Я заметил, что такие глаза бывают у очень опасных людей – у шулеров, развратников и убийц.
У парикмахера Поля глаза блестели вишнями. В них отражался весь его мир. Поль был франт, жених и сплетник.
У молоденькой жены владельца «Киберона» Люсьены были бледно-зеленые и длинные глаза. Она смотрела в упор и улыбалась только кончиками губ. Она была пренебрежительна, как все женщины, вызывающие вожделение многих мужчин. Подавая кофе, она на секунду прижималась тугим бедром к ноге посетителя – но не больше. Глаза ее почти всегда были полузакрыты и надменно смотрели на залитые вином клеенки. У нее не было детей. Она ни с кем не дружила.
Это была серия береговых глаз. Но оставались еще глаза рыбаков – насупленные и крепкие. Их зрачки никогда не дрожали. Они смотрели собеседнику в глаза, а не в рот, как делают горожане. Они рассматривали медленно, как бы желая запомнить навсегда. Они умели подмигивать и жмурились от смеха. Только один Ривьер, смеясь, дико таращил глаза.
Особенно были хороши косые взгляды рыбаков. Такими взглядами они награждали иностранцев, лгунов и богачей, приезжавших иногда в Одьерн посмотреть «настоящую» Бретань.
Так прошел месяц. Дожди сменились туманами, а в тумане пришла рыба. Барки рыбаков исчезали во мгле, как призраки. К вечеру рыбаки возвращались. Гавань шуршала от груд скользкой рыбы и трущихся бортами барок. Я записывал уловы. Исполинские плетеные корзины ставились на весы. Под весами натекали лужи соленой воды. В них прыгали креветки с синими усиками.
Фабрика начала работать. Рыбу чистили и варили в прованском масле. Терпкая вонь окутывала океан.
Ривьера наняли взвешивать рыбу. Он явно обманывал фабрику и потакал рыбакам, прикидывая на корзину по полкило. Я равнодушно записывал колонки цифр. Могилевский щелкал на арифмометре. Звук напоминал резкое харканье.
Сдав рыбу, рыбаки выстраивались у кассы и получали деньги. Новенькие бумажки пахли клеем и тотчас же засаливались в карманах брезентовых курток.
«Киберон» пылал всеми люстрами до раннего утра. Патефон высвистывал фокстроты. На рассвете его развязное пение прерывалось старческим звоном колокола. Церковь была пуста, – жителям Одьерна некогда было молиться.
Женщины, работавшие на фабрике, были молчаливы и застенчивы. Когда я проходил через низенькие залы, пропахшие рыбьей желчью, некоторые из них пугались и краснели.
Сардинка кипела в медных котлах. Белое сияние ламп уходило за широкие окна в туман, и фабрика со стороны океана казалась очень красивой.
Вечером работницы долго пересчитывали монеты, прятали их в кошельки, высыпали и пересчитывали снова. Они не верили Могилевскому. Забота морщила их чистые лица.
Приходила вторая смена. Фабрика тихо гудела всю ночь.
Сардинка шла, как Гольфштрем – тугим течением, и рвала сети, похожие на голубую паутину Одьерн горел огнями, дымился, работал и пил, – такие уловы бывают не часто.
Цена на рыбу была понижена по приказу хозяев, сидевших в Париже. Могилевский отнесся к этому равнодушно. Я обозлился. Мне впервые стало стыдно, будто я вместе с хозяевами участвовал в надувательстве рыбаков.
Ривьер теперь часто ночевал у меня. Он меньше пил, и лицо его посвежело. Лиловый галстук с золотыми пионами украшал шею. Бритые щеки отливали синим лаком. Он опять стал похож на капитана корабля: стоя около весов, он широко расставлял ноги и бодро командовал рыбаками, – здесь он был хозяин.
Туман густел. На четвертый день, когда фабрика задыхалась от рыбы, с океана пришел шторм. Он дул прямо в лоб, в скалы и превратил гавань в кипящий котел.
Облака неслись так низко, что их можно было тронуть рукой. Одьерн был окружен гулом и пеной – океан таранами бил в каменные кручи. Ветер рыдал в щелях заборов, и старухи, прячась за углами домов, доили тощих коз.
Я еще утром окончил приемку рыбы. Ворота фабрики были закрыты. Могилевский пришпилил к ним кнопками записку: «Сегодня и завтра фабрика сардинку не принимает». Ветер сорвал ее и унес в скудные поля.
Дряхлый сторож с румяными щечками, выпуская меня за ворота, испуганно пробормотал не то приветствие, не то предупреждение. Я услышал слово «тампет». В нем был напор и неожиданность бури.
Чайки носились над океаном. Изредка до берегов доносился их жалобный писк:
– Диий-уар-кенн! Диий-уар-кенн!
Я вышел за околицу. Воздух был похож на ливень – он не пропускал света. Одьерн, Финистер.
Бретань – все окружающее было как бы заключено в мутную пивную бутылку из зеленого стекла и пахло свежим солодом. Ветер насвистывал на горлышке бутылки варварские мелодии. Маяк Сен-Жюльпис вскидывал к небу зажженные днем бледные лучи, как бы сигнализируя несчастье.
Тьма бурлила над горизонтом и катилась на Одьерн. В этой тьме шторм захлестывал запоздавшие рыбачьи барки. Пять барок осталось в море. Остальные, как куча щенят, жались к каменному брюху набережной. В их качании нельзя было уловить никакого ритма: волны, разбиваясь о скалы, шли вразброд. Только за портом они катились на берег ровными и исполинскими хребтами, глухо грохоча и подминая дно.
Я с трудом шел вдоль берега. Ветер пронес мимо черный шар сухих водорослей. За шаром волочилась веревка. Я схватил ее и задержал убегавшие водоросли. Из расщелины выползло синее от ветра оборванное существо – старик Жак Гран.
Он потерял руку и с тех пор не мог выходить в море. Он сушил водоросли для своей козы и жил настолько скудно, что завидовал рыбачкам, зарабатывавшим двадцать су в день. Ривьер рассказывал мне, что Жак нырнул однажды за вершей, поставленной на омаров, и схватился левой рукой за морскую крапиву. Через неделю у него отсохла рука. Эти басни о морской крапиве я слышал не раз.
Жак Гран схватил веревку и вместе со мной, пробивая головой ветер, потащил водоросли к Одьерну. Глаза Жака неестественно блестели. Одышка не давала ему говорить. Наконец, переждав порыв ветра, он пролаял мне на ухо:
– Три барки возвращаются с моря. Бесполезно. Их разобьет о Варг. Им надо было брать в Дуарнен, дуракам.
Я бросил веревку и побежал к порту. Оглядываясь, я видел Жака, он пятился, перекинув через плечо веревку. Сен-Жюльпис вскидывал над его головой сияющие лучи, как над святыми рыбаками на картинах Шаванна.
Я слышал рев океана около Варга – высокого утеса, похожего на утюг. Барки должны были пройти от него в нескольких метрах.
Сверху я увидел порт, черный от женщин. На пристани лежали, держась за причальные кольца, рыбаки в бурых парусиновых костюмах.
В темноте океана я заметил косой беспомощный парус. Он взлетал, ложился, как птица, на воду и исчезал.
Я сбежал в порт по каменной лестнице. Я увидел Ривьера и парикмахера Поля. Поль стоял в коротком белом халате. Морская сырость, смешанная с ветром, смочила бриллиантами его пробор.
Ривьер сурово взглянул на меня и в ответ на вопрос пробормотал:
– Пока идет «Оркней». Остальных не видно.
Я с изумлением смотрел на Ривьера. Он был сдержан. Он стоял, глубоко засунув руки в карманы, и глядел в одну точку – на парус «Оркнея». Все глядели туда же.
Темнота накрывала Одьерн черным холодным платком. Гул океана усилился. На берегу зажгли смоляные бочки. Их пламя перенесло Одьерн на пять веков назад. Вверху сияла голубоватыми стеклами фабрика, а внизу ветер рвал желтый огонь, густо сдобренный дымом и копотью.
Рыбаки давали свои сигналы, не доверяя цивилизации. Бочки горели не где попало, а в строго рассчитанных местах. Эти места определялись в течение столетий.
Ривьер объяснил: когда люди с «Оркнея» увидят из-за Варга пятый огонь слева, они должны держать на четвертый огонь, чтобы проскочить около подводного рифа. Потом они должны взять к северу, пока не откроются все десять огней, и повернуть на седьмой огонь, – только тогда им удастся миновать Варг и войти в гавань.
Я стоял рядом с Ривьером и вглядывался в темноту, ничего не видя. Кто-то крепко взял меня под руку. Я оглянулся и встретился с длинными глазами Люсьены. Она одевалась не так, как рыбачки. Ветер рвал ее короткое платье. Блестящие светлые чулки на ее круглых коленях светились в темноте, как два тусклых фонарика. Люсьена сказала тягучим и хриплым голосом:
– Мсье, я решила взять себе ребенка Луи. Мальчику всего два года.
– Какого Луи? – Я был поражен откровенностью этой надменной женщины.
– Луи с «Оркнея». Он не доберется до берега. Я приучу мальчишку ненавидеть море. У, дрянь!
Она плюнула на камни. Огонь метался по ее сморщенному лбу и в глазах, злых и длинных. Люсьена, не глядя на меня, сказала, будто оправдываясь:
– У меня не может быть детей, мсье. Бог не сделал из меня настоящей женщины. Кто знает, сколько простояла я у витрины фотографа, где выставлены карточки малышей. Доктор Альберт говорит, что все в порядке, а детей все-таки нет. Ох, если бы он разбился! Он все равно вдовец. У него останется девочка десяти лет и маленький мальчик.
Ривьер стоял как каменный. Только по скулам, двигавшимся под кожей, было заметно, что он взбешен.
– Я воткнула сотню булавок в статую Мадонны. Это, говорят, помогает от бесплодия. Кюре кропил меня святой водой из Лурда, – и все ни к чему.
Ривьер повернулся к Люсьене. Он сделал широкий жест, будто вытер с лица воду, и крикнул:
– Шлюха! Портовая дрянь! Бог не дал тебе детей, потому что ты перепробовала всех пачкунов на острове, даже таких, как Поль. Ты просишь у бога смерти Луи, чтобы украсть его ребенка, кукушка навыворот! Чего ты пристаешь к иностранцу? Марш в «Киберон» разливать водку!
Ривьер был неузнаваем. Его голос гремел, как на палубе парохода. Люсьена медленно подошла к Ривьеру и плюнула ему в лицо. Сзади захохотал Поль.
Ривьер оттолкнул Люсьену, повернулся к Полю и влепил ему жестокую пощечину. Ярость металась в глазах этих трех людей – Люсьены, Ривьера и Поля.
Океан гремел. Рыбаки упрямо вглядывались в Варг, не обращая внимания на драку.
Поль схватил камень и швырнул в Ривьера. У Ривьера из разбитой губы потекла кровь. Люсьена прижалась к лежавшей на боку разбитой барке. Ее, казалось, веселила эта драка самцов.
Ривьер бросился на Поля, но дружный крик рыбаков остановил его: над молом высоко, выше Варга, взлетел исполинский черный парус. «Оркней» входил в гавань. Он проваливался, падал и дрожал, как подстреленная птица. Человек в клеенчатых мокрых штанах стоял на носу и кричал, крестясь и отплевываясь:
– Эй, молодцы с фабрики, принимайте сардинку!
Этот крик относился к Ривьеру и мне. Люсьена побежала в город. Подымаясь по спуску к фабрике, я видел, как белели впереди ее светлые чулки.
Ночь была отвратительная. Кто-то густо замешал ее, как мутный раствор, на опасностях, плевках океана, плевках женщины, страдающей от бесплодия, ветре, ярости двух людей – Ривьера и Поля, и вековом озлоблении моряков.
Я был взбешен. Чем?.. Я сам не знал. Нелепостью всего, что происходило вокруг, риском из-за десяти франков, чадом, исходившим от фабрики, овечьей кротостью рыбачек.
Могилевский наотрез отказался принять рыбу, – ее некуда было девать.
Луи скомкал на груди брезентовую куртку и пробормотал проклятие. Лицо его блестело от воды и усталости. Он сплюнул и приказал отчаливать.
Порт замер. «Оркней» уходил в Дуарнен – там больше фабрик. До Дуарнена два часа ходу, к тому же шторм стихает.
Луи был человек тяжелого нрава. Спорить с ним никто не решался. На пристань прибежала растрепанная девочка – дочка Луи. Мальчик спал. Девочка пряталась за спинами рыбачек – боялась отца. Она хотела попросить у него перед уходом денег – в доме осталось тридцать су, – но опоздала. «Оркней» взмыл в темноту шумящим парусом, и между его кормой и пристанью уже выросла река пены: лишь бы обогнуть Варг, а там ветер подхватит до самого Дуарнена.
Я остановился над обрывом в каком-то беспамятстве. Я стиснул зубы от прилива непонятной ярости. Мне хотелось ударить кого-нибудь по лицу во всю силу своих мускулов. Но кого? Могилевского?
Его мучила тяжелая желудочная боль. Он лежал у себя в комнате, укрывшись пледом, и смотрел в одну точку выпуклыми глазами. Он смотрел на муху, ползавшую по спинке кровати. Муха казалась ему посланницей смерти. Она не торопясь подходила к голове Могилевского, останавливалась и, вытянув сухие лапки, терла их одна о другую. Так человек потирает руки, предвкушая сытный обед.
Муха определенно ждала его смерти. Могилевский не спускал с нее глаз. Руки его были налиты тяжелой водой. Он не мог пошевелить пальцами, чтобы прогнать муху.
Он начал дремать. Океан гудел равномерно и глухо, будто бесконечный поезд, мчавшийся за окнами. Потом Могилевский зашевелился и открыл глаза: в долгий гул врезались новые звуки. Как стая псов, затявкали колокола, и, рванув воздух, загремел тревожный фабричный гудок.
Могилевский слышал, как бежали по двору работницы, стуча деревянными башмаками, как колотила в ворота кулаками толпа.
Сквозь туман он расслышал яростные крики: «Смерть!» – вскочил и упал. Наконец-то за ним пришли. Упал он на коврик у кровати, спугнув кота. Он лежал, подогнув ноги, держась за живот, и медленная краска смерти ползла от носа ко рту и глазам.
Когда я вбежал в его комнату, вышибив ногою дверь, Могилевский был уже мертв. В это же время океан выбросил на берег мертвого Луи и его помощника.
Ярость рыбаков докатилась до трупа Могилевского и отхлынула. Толпа бросилась на фабрику. Работницы разбежались. Ривьер влез на пожарную лестницу и крикнул в темноту, где шевелилась мокрая толпа:
– Красавицы, бросайте работу! Пусть сгинет вся сардинка, дьявол ее побери! Ударим по хозяйской голове хорошим убытком!
Толпа ответила гулом. Я остановил динамо и выпустил пар из котлов. Свет погас, фабрика стала.
Снизу, с берега, где рыбаки заворачивали в старый парус тело Луи, подымался розовый свет от костров.
«Оркней» разбился о Варг. Среди ночи тела Луи и его помощника, по прозвищу «Серьга», отнесли в часовню.
Я пошел в «Киберон». Шторм стихал. Океан дышал, как тяжелобольной. У ворот фабрики на погасшем фонаре болтался на веревке повешенный кот Могилевского. Кот вертелся и как будто мяукал.
В «Кибероне» было шумно и тесно. Мне уступили место. Шел разговор о забастовке. Ривьер владел умами. Он говорил резко и точно. Вино и волнение преобразили его лицо. Он казался даже красивым. Он мстил теперь за всю свою жизнь.
– Пришло время расплатиться за выпитое, – сказал он мне. – Я покажу, как следует мстить, молодые люди. Я не позволю вам выходить в море, пока хозяин не приползет в Одьерн из Парижа на брюхе и не подпишет вот здесь, в «Кибероне», все ваши условия. Первое – принимать всю рыбу, до последнего кило, и не сбавлять на нее цены. Второе – повысить заработок девочек на фабрике. И третье – вносить каждый год в общину рыбаков по тысяче франков на содержание старикашек и семей утонувших.
Я не знал тогда, что присутствую при начале знаменитой забастовки, охватившей вскоре все побережье.
Море опустело. Париж остался без сардинок. Доктор Альберт протискался ко мне – между столиков и сказал:
– Вы знаете, есть жизнь и есть смерть. Математик сказал бы, что жизнь – это плюс, а смерть – это минус. Но есть люди, которые не живут, но еще и не умерли, – люди, пришедшие к нулю. Таков был Ривьер, не правда ли? А теперь? Что случилось с ним? Он превратил этот рабочий трактир в конвент.
Кто знаком с забастовкой рыбаков, тот знает, что доктор был прав. Океан опустел. На нем два месяца не было ни единого рыбачьего паруса, он только бесплодно грохотал у берегов, и берега гремели гневом. Имя Ривьера – внезапного вождя забастовки – носилось из дома в дом, как стремительная чайка.
Какая блестящая и умная судьба ждет людей, нашедших правильный вывод из своей разодранной в клочья жизни!
Утром мы пошли на кладбище. Все возбуждало беспокойство – каменные кресты, поросшие желтыми лишаями, ветер, открывающий по временам клок безжизненного неба, куртки рыбаков цвета запекшейся крови, блеяние коз и растрепанные над лысиной волосы Ривьера.
Неуклюжий кюре, пьяница и балагур, выкрикивал возгласы на грубой латыни:
– Мы молим тебя за души рабов твоих – Луи Тибо и Франсуа Перришара, которым ты приказал покинуть этот мир.
Дым из кадильниц пахнул жженой травой. Колокола сонно тявкали, будто они не выспались после тревожной ночи.
Черные платья рыбачек и белые чепцы были вечным трауром по всем, утонувшим в прошлом, и всем, кто утонет в будущем. Никто не плакал. Это было не в обычаях Одьерна. Луи был вдовец, а Франсуа – одинокий.
Жак Гран опирался на заступ. Слеза неохотно сползла по его сизому, озябшему носу. Он привычно оплакивал всех.
– Cibavit eos ex apide frumenti… – гнусаво сказал кюре над гробами. Кружевное его одеяние казалось сотканным из пеньки. Седина проступала почерневшим серебром на обветренных и круглых щеках. Кюре сделал паузу и громко и строго окончил:
– …et de perta melle saturnavit.
Парикмахер Поль кадил и громко вскрикивал:
– Amen!
Я не совсем еще забыл латынь. Я перевел последние слова кюре и удивился.
Они на редкость подходили к одьернской действительности. «Ты напитал их шелухой пшеницы и насытил медом из скал». Слова богослужения звучали издевательством.
Кто загнал людей на этот клочок земли, бесплодной от ветров, жесткой, как терновые шипы, и угрюмой, как вечная осень? Нужда стояла над Одьерном, такая же всесильная, как океан.
Возглас о вечной памяти совпал с грохотом щебня по крышам гробов.
Могила росла.
Я бросил на нее вместе с остальными горсть каменистой земли.
Я старался проникнуть в жизнь одьернских рыбаков и каждый вечер ходил в дешевое кафе «Киберон». Я слушал разговоры и смотрел за окно, где грубо шумел ветер и далекий маяк простирал к горизонту два туманных луча, как руки Христа на придорожных распятьях.
Каждый вечер я встречал в «Кибероне» спившегося капитана Ривьера. Он непрерывно врал, но врал с достоинством. За его сухощавой спиной была блестящая жизнь, закончившаяся судом. Ривьер посадил на камни судно «Руан» и погубил две тысячи тонн груза– шерстяного тряпья.
От посетителей «Киберона» я узнал, что Ривьер посадил пароход нарочно, чтобы получить страховку. Теперь Ривьер нищенствовал. Пароходная компания отреклась от него – он слишком грубо осуществил аварию.
За кружку сидра Ривьер распинался перед посетителями «Киберона» и играл роль одьернского шута. Рассказы его приелись всем. Только я, как новичок, терпеливо выслушивал Ривьера.
– В Персидском заливе есть порт Оман. – хрипел Ривьер, глядя на меня белыми глазами. – Оман – это независимое арабское государство. Ну, выпьем! В этом Омане я нарвался, когда был еще мальчишкой. Мы пришли ночью и стали на рейде. У нас капитаном был зверь Дидо, живший с собственной дочерью, как с женой. Оман – это узкий залив, стиснутый черными скалами. Матросы меня подбили на глупое дело. Ночью я подъехал в шлюпке к скале и большой кистью написал белой масляной краской: «Дидо– кровосмеситель и негодяй». Утром надпись загорелась на черных скалах, как вывеска самого шикарного кино. На пароходах матросы катались от хохота. Дидо дал мне оплеуху и вышвырнул на берег. Я пошел к арабскому шейху и обменял железный будильник на персидский ковер: арабы падки на часы. Ковер я спустил за триста франков туристу англичанину и вернулся в Марсель. Я был глуп и самонадеян. Эта надпись цела до сих пор, и имя Дидо треплют по всему миру.
Рыбаки посмеивались над Ривьером. Когда он чересчур завирался, пересаживались за дальние столики. Вранье могло длиться часами.
Руки у Ривьера дрожали. Он был похож на человека, совершившего множество незначительных преступлений.
Я решил прощупать до конца этого измочаленного капитана. Я привел Ривьера к себе и напоил его кофе и абсентом.
Был вечер, совершенно черный от холода. Дул ветер из Англии. Старики каркали, что выпадет снег.
Ривьер широко шагал по каморке и говорил, часто останавливаясь и щелкая пальцами:
– Я посадил «Руан» по приказу компании. Но это ерунда. Не в этом дело! Жизнь мне не удалась, как не удаются писателям книги. Я много думал над жизнью, мой друг, и этим погубил ее. Живут хорошо только те, кто живет машинально. Ну, выпьем! Я заметил, что целые годы человеческой жизни складываются так или иначе под влиянием сущей чепухи. Десятого апреля тысяча девятьсот восьмого года я опоздал на две минуты на поезд из Парижа в Шербург – ведь это чепуха! – а мой товарищ сел вовремя. Он попал на пароход к отплытию, а я нет. Мелкие события цепляются одно за другое, и вот он – в Индо-Китае, а я – в резерве компании. Он идет из Сайгона в Сан-Франциско, а я заражаюсь черт знает чем – венерической болезнью, простите за откровенность.
Он богатеет, а я трачу все деньги на шарлатанов-докторов и вынужден поступить капитаном на «Руан», на гроб, на это вонючее корыто. Я выбросил его на берег около Биаррица.
Меня судили. Я просидел три года. Я отупел. Мое тело превратилось в желтый мешок из кожи, наполненный гнилой кровью. Я разучился отличать сладкое от соленого, я перестал соображать.
Когда меня выпустили, я ничего не хотел – ни пищи, ни службы, ни друзей, – ну их к дьяволу! Дайте мне только спать и ни о чем не думать.
Я пошел в свидетели по бракоразводным делам. За тридцать франков я стоял перед судом и рассказывал со всеми подробностями, как застал чью-нибудь жену с любовником в момент прелюбодеяния. Чтобы не тратить зря свое воображение, я придумал четыре разных рассказа об этом – в зависимости от того, кто был любовник: аристократ, буржуа, мелкий служащий или военный. Мне платили деньги через третьих лиц, – какова у людей брезгливость!
Я лжесвидетельствовал, но мне было все равно. Я тонул в долгах. Я боялся консьержек, лавочников и полицейских. Если хотите понять, что такое государство, залезьте в долги, мой друг, и вы узнаете, что государство – это низость. Коли ему не нужен ваш ум, то только потому, что на ум еще не наложили прогрессивного налога.
Потом я плюнул на Париж и добрался сюда. Десять лет я не знал ни одной женщины. У меня падают волосы и слезятся глаза. Чем больше я лысею, тем больше мне хочется жить. Что делать! Я совершил много предательств. Я хочу знать, кто виноват в этом? Я окружен презрением, как скорлупой. Кто виноват, что капитан Ривьер опоздал на две минуты на поезд? Может быть, вы уже догадались? Нет? Ну, ладно. Я знаю, кто виноват. Я знаю…
– Кто же?
– Правительство и монахи, – неожиданно ответил Ривьер и выпил рюмку абсента. – Полиция, деньги, публичные дома, прокуроры, тюрьмы, шарлатанские пароходные компании – все объединилось против капитана Ривьера. Если все это смешать, то получится государство. Я мечтаю о времени, когда можно будет государство стереть в порошок и подсыпать в свиное пойло.
Я улыбнулся.
– Я – отброс! – пьяно пробормотал Ривьер, и руки его затряслись. – Не забывайте, мсье, что из отбросов, из грязной ваты делают пироксилин.
– На что вы способны?
– На все!
– Вы не один. Вас много, способных на все, а Франция существует. Ваше негодование стоит недорого, дорогой капитан.
– Ну-ну! – пробормотал Ривьер примирительно. – Посмотрим.
Он ушел. Я вышел проводить его до ворот. Одьерн лежал в снегу. Пока мы пили, пошел снег. Он падал большими хлопьями.
Утром Одьерн погрузился в белую тишину. Улицы опустели. Только стаи жаворонков метались от крыши к крыше в поисках пищи. Жаворонки падали в море и тонули. Разноцветные трупы замерзших щеглов срывались с деревьев и тонули в снегу. Старый кот, жеманно отряхивая лапы, обходил деревья и пожирал щеглов.
Кот этот принадлежал управляющему сардинной фабрикой, эмигранту из Одессы, Могилевскому. Это был высокий, тощий человек в красном вязаном жилете. У Могилевского были глаза с коричневыми веками, как у кур, – глаза библейских старцев, полные горести и мудрости. Мудрость его выражалась в глубоком безразличии ко всему окружающему, а горечь – в болезни: у Могилевского была язва желудка.
Ночью мне снился капитан Ривьер. Он пытался потопить пароход, разбив его о скалы, но это ему не удавалось: пароход проскакивал мимо скал. Ривьер поворачивал его и снова бросался на камни, – и опять неудачно. Ривьер ругался, а матросы хохотали. На скалах мелом была сделана громадная надпись: «Ривьер – анархист и пустозвон». Надпись горела на скале, как пощечина.
Утром я зашел к парикмахеру Полю. Дожидаясь своей очереди, я рассматривал старые иллюстрированные журналы.
На меловых изорванных страницах проходили пыльные батальоны солдат в стальных касках, и арабы поили верблюдов из маленьких чистых лужиц. Красавицы с жемчужными глазами улыбались шоферам, и президент республики шел мимо толпы детей, вскидывая ногу и приподняв цилиндр. Рассматривая «Иллюстрасион», можно было подумать, что на земле наступил золотой век: безукоризненные зубы сверкали жизнерадостными улыбками, и даже на фотографиях чувствовалась прочная ткань одежд и запах клумб. Я понял, что фотографии могут быть так же лживы, как и выдумки газетчиков.
Меня заинтересовала одна фотография: громадные, во всю страницу, пальцы с тупыми ногтями прижимали к пергаменту маленькую печать. Между пальцами виднелся туманный зал, лица людей, а за окнами зала – далекие сады и фонтаны.
Фотография изображала подписание Версальского договора. Кто-то из «великих» людей прикладывал к договору государственную печать. Весь задний план – дворец, люди, парки – был меньше, чем ноготь на исполинском пальце. Ноготь этот поразил меня. С тех пор я начал приглядываться к мелочам.
Сложность ощущения была разъята на отдельные волокна. Я мог целыми днями рассматривать только человеческие руки, не обращая внимания больше ни на что. Я мог рассматривать глаза или изучать запахи.
Сегодня я следил за дождем, а завтра – за цветом неба.
Раньше дождь нагонял на меня скуку. Теперь же я знал, что у дождя есть цвет, запах и звук.
Приближение дождя я угадывал по запаху. Сильнее пахли водоросли и скалы – пахли океаном и холодом. Когда начинался дождь, этот запах сменялся запахом земли и парного молока. В разгар дождя с берега доносило свежий, как бы колючий запах мокрой ржавчины. Это мокли на пристанях старые якоря и обручи от бочек. Потом дождь пригибал к земле редкую траву. Пыль и дым не давали ей возможности пахнуть.
Но когда дождь проходил, земля и океан как бы разжимали кулак, где был зажат душистый плод. Волны запахов сгущались над городком. Он был будто обрызган вином.
Ветер трепал легкие сети, развешанные на берегу. Ветер приходил из мглы, где скрывались берега Испании. «За Пиренеями – Африка», – так говорил капитан Ривьер.
Изучение дождя и запахов успокаивало меня. Волновали человеческие глаза, особенно глаза Ривьера – жестокие, белые, с рыжеватыми ресницами. Я заметил, что такие глаза бывают у очень опасных людей – у шулеров, развратников и убийц.
У парикмахера Поля глаза блестели вишнями. В них отражался весь его мир. Поль был франт, жених и сплетник.
У молоденькой жены владельца «Киберона» Люсьены были бледно-зеленые и длинные глаза. Она смотрела в упор и улыбалась только кончиками губ. Она была пренебрежительна, как все женщины, вызывающие вожделение многих мужчин. Подавая кофе, она на секунду прижималась тугим бедром к ноге посетителя – но не больше. Глаза ее почти всегда были полузакрыты и надменно смотрели на залитые вином клеенки. У нее не было детей. Она ни с кем не дружила.
Это была серия береговых глаз. Но оставались еще глаза рыбаков – насупленные и крепкие. Их зрачки никогда не дрожали. Они смотрели собеседнику в глаза, а не в рот, как делают горожане. Они рассматривали медленно, как бы желая запомнить навсегда. Они умели подмигивать и жмурились от смеха. Только один Ривьер, смеясь, дико таращил глаза.
Особенно были хороши косые взгляды рыбаков. Такими взглядами они награждали иностранцев, лгунов и богачей, приезжавших иногда в Одьерн посмотреть «настоящую» Бретань.
Так прошел месяц. Дожди сменились туманами, а в тумане пришла рыба. Барки рыбаков исчезали во мгле, как призраки. К вечеру рыбаки возвращались. Гавань шуршала от груд скользкой рыбы и трущихся бортами барок. Я записывал уловы. Исполинские плетеные корзины ставились на весы. Под весами натекали лужи соленой воды. В них прыгали креветки с синими усиками.
Фабрика начала работать. Рыбу чистили и варили в прованском масле. Терпкая вонь окутывала океан.
Ривьера наняли взвешивать рыбу. Он явно обманывал фабрику и потакал рыбакам, прикидывая на корзину по полкило. Я равнодушно записывал колонки цифр. Могилевский щелкал на арифмометре. Звук напоминал резкое харканье.
Сдав рыбу, рыбаки выстраивались у кассы и получали деньги. Новенькие бумажки пахли клеем и тотчас же засаливались в карманах брезентовых курток.
«Киберон» пылал всеми люстрами до раннего утра. Патефон высвистывал фокстроты. На рассвете его развязное пение прерывалось старческим звоном колокола. Церковь была пуста, – жителям Одьерна некогда было молиться.
Женщины, работавшие на фабрике, были молчаливы и застенчивы. Когда я проходил через низенькие залы, пропахшие рыбьей желчью, некоторые из них пугались и краснели.
Сардинка кипела в медных котлах. Белое сияние ламп уходило за широкие окна в туман, и фабрика со стороны океана казалась очень красивой.
Вечером работницы долго пересчитывали монеты, прятали их в кошельки, высыпали и пересчитывали снова. Они не верили Могилевскому. Забота морщила их чистые лица.
Приходила вторая смена. Фабрика тихо гудела всю ночь.
Сардинка шла, как Гольфштрем – тугим течением, и рвала сети, похожие на голубую паутину Одьерн горел огнями, дымился, работал и пил, – такие уловы бывают не часто.
Цена на рыбу была понижена по приказу хозяев, сидевших в Париже. Могилевский отнесся к этому равнодушно. Я обозлился. Мне впервые стало стыдно, будто я вместе с хозяевами участвовал в надувательстве рыбаков.
Ривьер теперь часто ночевал у меня. Он меньше пил, и лицо его посвежело. Лиловый галстук с золотыми пионами украшал шею. Бритые щеки отливали синим лаком. Он опять стал похож на капитана корабля: стоя около весов, он широко расставлял ноги и бодро командовал рыбаками, – здесь он был хозяин.
Туман густел. На четвертый день, когда фабрика задыхалась от рыбы, с океана пришел шторм. Он дул прямо в лоб, в скалы и превратил гавань в кипящий котел.
Облака неслись так низко, что их можно было тронуть рукой. Одьерн был окружен гулом и пеной – океан таранами бил в каменные кручи. Ветер рыдал в щелях заборов, и старухи, прячась за углами домов, доили тощих коз.
Я еще утром окончил приемку рыбы. Ворота фабрики были закрыты. Могилевский пришпилил к ним кнопками записку: «Сегодня и завтра фабрика сардинку не принимает». Ветер сорвал ее и унес в скудные поля.
Дряхлый сторож с румяными щечками, выпуская меня за ворота, испуганно пробормотал не то приветствие, не то предупреждение. Я услышал слово «тампет». В нем был напор и неожиданность бури.
Чайки носились над океаном. Изредка до берегов доносился их жалобный писк:
– Диий-уар-кенн! Диий-уар-кенн!
Я вышел за околицу. Воздух был похож на ливень – он не пропускал света. Одьерн, Финистер.
Бретань – все окружающее было как бы заключено в мутную пивную бутылку из зеленого стекла и пахло свежим солодом. Ветер насвистывал на горлышке бутылки варварские мелодии. Маяк Сен-Жюльпис вскидывал к небу зажженные днем бледные лучи, как бы сигнализируя несчастье.
Тьма бурлила над горизонтом и катилась на Одьерн. В этой тьме шторм захлестывал запоздавшие рыбачьи барки. Пять барок осталось в море. Остальные, как куча щенят, жались к каменному брюху набережной. В их качании нельзя было уловить никакого ритма: волны, разбиваясь о скалы, шли вразброд. Только за портом они катились на берег ровными и исполинскими хребтами, глухо грохоча и подминая дно.
Я с трудом шел вдоль берега. Ветер пронес мимо черный шар сухих водорослей. За шаром волочилась веревка. Я схватил ее и задержал убегавшие водоросли. Из расщелины выползло синее от ветра оборванное существо – старик Жак Гран.
Он потерял руку и с тех пор не мог выходить в море. Он сушил водоросли для своей козы и жил настолько скудно, что завидовал рыбачкам, зарабатывавшим двадцать су в день. Ривьер рассказывал мне, что Жак нырнул однажды за вершей, поставленной на омаров, и схватился левой рукой за морскую крапиву. Через неделю у него отсохла рука. Эти басни о морской крапиве я слышал не раз.
Жак Гран схватил веревку и вместе со мной, пробивая головой ветер, потащил водоросли к Одьерну. Глаза Жака неестественно блестели. Одышка не давала ему говорить. Наконец, переждав порыв ветра, он пролаял мне на ухо:
– Три барки возвращаются с моря. Бесполезно. Их разобьет о Варг. Им надо было брать в Дуарнен, дуракам.
Я бросил веревку и побежал к порту. Оглядываясь, я видел Жака, он пятился, перекинув через плечо веревку. Сен-Жюльпис вскидывал над его головой сияющие лучи, как над святыми рыбаками на картинах Шаванна.
Я слышал рев океана около Варга – высокого утеса, похожего на утюг. Барки должны были пройти от него в нескольких метрах.
Сверху я увидел порт, черный от женщин. На пристани лежали, держась за причальные кольца, рыбаки в бурых парусиновых костюмах.
В темноте океана я заметил косой беспомощный парус. Он взлетал, ложился, как птица, на воду и исчезал.
Я сбежал в порт по каменной лестнице. Я увидел Ривьера и парикмахера Поля. Поль стоял в коротком белом халате. Морская сырость, смешанная с ветром, смочила бриллиантами его пробор.
Ривьер сурово взглянул на меня и в ответ на вопрос пробормотал:
– Пока идет «Оркней». Остальных не видно.
Я с изумлением смотрел на Ривьера. Он был сдержан. Он стоял, глубоко засунув руки в карманы, и глядел в одну точку – на парус «Оркнея». Все глядели туда же.
Темнота накрывала Одьерн черным холодным платком. Гул океана усилился. На берегу зажгли смоляные бочки. Их пламя перенесло Одьерн на пять веков назад. Вверху сияла голубоватыми стеклами фабрика, а внизу ветер рвал желтый огонь, густо сдобренный дымом и копотью.
Рыбаки давали свои сигналы, не доверяя цивилизации. Бочки горели не где попало, а в строго рассчитанных местах. Эти места определялись в течение столетий.
Ривьер объяснил: когда люди с «Оркнея» увидят из-за Варга пятый огонь слева, они должны держать на четвертый огонь, чтобы проскочить около подводного рифа. Потом они должны взять к северу, пока не откроются все десять огней, и повернуть на седьмой огонь, – только тогда им удастся миновать Варг и войти в гавань.
Я стоял рядом с Ривьером и вглядывался в темноту, ничего не видя. Кто-то крепко взял меня под руку. Я оглянулся и встретился с длинными глазами Люсьены. Она одевалась не так, как рыбачки. Ветер рвал ее короткое платье. Блестящие светлые чулки на ее круглых коленях светились в темноте, как два тусклых фонарика. Люсьена сказала тягучим и хриплым голосом:
– Мсье, я решила взять себе ребенка Луи. Мальчику всего два года.
– Какого Луи? – Я был поражен откровенностью этой надменной женщины.
– Луи с «Оркнея». Он не доберется до берега. Я приучу мальчишку ненавидеть море. У, дрянь!
Она плюнула на камни. Огонь метался по ее сморщенному лбу и в глазах, злых и длинных. Люсьена, не глядя на меня, сказала, будто оправдываясь:
– У меня не может быть детей, мсье. Бог не сделал из меня настоящей женщины. Кто знает, сколько простояла я у витрины фотографа, где выставлены карточки малышей. Доктор Альберт говорит, что все в порядке, а детей все-таки нет. Ох, если бы он разбился! Он все равно вдовец. У него останется девочка десяти лет и маленький мальчик.
Ривьер стоял как каменный. Только по скулам, двигавшимся под кожей, было заметно, что он взбешен.
– Я воткнула сотню булавок в статую Мадонны. Это, говорят, помогает от бесплодия. Кюре кропил меня святой водой из Лурда, – и все ни к чему.
Ривьер повернулся к Люсьене. Он сделал широкий жест, будто вытер с лица воду, и крикнул:
– Шлюха! Портовая дрянь! Бог не дал тебе детей, потому что ты перепробовала всех пачкунов на острове, даже таких, как Поль. Ты просишь у бога смерти Луи, чтобы украсть его ребенка, кукушка навыворот! Чего ты пристаешь к иностранцу? Марш в «Киберон» разливать водку!
Ривьер был неузнаваем. Его голос гремел, как на палубе парохода. Люсьена медленно подошла к Ривьеру и плюнула ему в лицо. Сзади захохотал Поль.
Ривьер оттолкнул Люсьену, повернулся к Полю и влепил ему жестокую пощечину. Ярость металась в глазах этих трех людей – Люсьены, Ривьера и Поля.
Океан гремел. Рыбаки упрямо вглядывались в Варг, не обращая внимания на драку.
Поль схватил камень и швырнул в Ривьера. У Ривьера из разбитой губы потекла кровь. Люсьена прижалась к лежавшей на боку разбитой барке. Ее, казалось, веселила эта драка самцов.
Ривьер бросился на Поля, но дружный крик рыбаков остановил его: над молом высоко, выше Варга, взлетел исполинский черный парус. «Оркней» входил в гавань. Он проваливался, падал и дрожал, как подстреленная птица. Человек в клеенчатых мокрых штанах стоял на носу и кричал, крестясь и отплевываясь:
– Эй, молодцы с фабрики, принимайте сардинку!
Этот крик относился к Ривьеру и мне. Люсьена побежала в город. Подымаясь по спуску к фабрике, я видел, как белели впереди ее светлые чулки.
Ночь была отвратительная. Кто-то густо замешал ее, как мутный раствор, на опасностях, плевках океана, плевках женщины, страдающей от бесплодия, ветре, ярости двух людей – Ривьера и Поля, и вековом озлоблении моряков.
Я был взбешен. Чем?.. Я сам не знал. Нелепостью всего, что происходило вокруг, риском из-за десяти франков, чадом, исходившим от фабрики, овечьей кротостью рыбачек.
Могилевский наотрез отказался принять рыбу, – ее некуда было девать.
Луи скомкал на груди брезентовую куртку и пробормотал проклятие. Лицо его блестело от воды и усталости. Он сплюнул и приказал отчаливать.
Порт замер. «Оркней» уходил в Дуарнен – там больше фабрик. До Дуарнена два часа ходу, к тому же шторм стихает.
Луи был человек тяжелого нрава. Спорить с ним никто не решался. На пристань прибежала растрепанная девочка – дочка Луи. Мальчик спал. Девочка пряталась за спинами рыбачек – боялась отца. Она хотела попросить у него перед уходом денег – в доме осталось тридцать су, – но опоздала. «Оркней» взмыл в темноту шумящим парусом, и между его кормой и пристанью уже выросла река пены: лишь бы обогнуть Варг, а там ветер подхватит до самого Дуарнена.
Я остановился над обрывом в каком-то беспамятстве. Я стиснул зубы от прилива непонятной ярости. Мне хотелось ударить кого-нибудь по лицу во всю силу своих мускулов. Но кого? Могилевского?
Его мучила тяжелая желудочная боль. Он лежал у себя в комнате, укрывшись пледом, и смотрел в одну точку выпуклыми глазами. Он смотрел на муху, ползавшую по спинке кровати. Муха казалась ему посланницей смерти. Она не торопясь подходила к голове Могилевского, останавливалась и, вытянув сухие лапки, терла их одна о другую. Так человек потирает руки, предвкушая сытный обед.
Муха определенно ждала его смерти. Могилевский не спускал с нее глаз. Руки его были налиты тяжелой водой. Он не мог пошевелить пальцами, чтобы прогнать муху.
Он начал дремать. Океан гудел равномерно и глухо, будто бесконечный поезд, мчавшийся за окнами. Потом Могилевский зашевелился и открыл глаза: в долгий гул врезались новые звуки. Как стая псов, затявкали колокола, и, рванув воздух, загремел тревожный фабричный гудок.
Могилевский слышал, как бежали по двору работницы, стуча деревянными башмаками, как колотила в ворота кулаками толпа.
Сквозь туман он расслышал яростные крики: «Смерть!» – вскочил и упал. Наконец-то за ним пришли. Упал он на коврик у кровати, спугнув кота. Он лежал, подогнув ноги, держась за живот, и медленная краска смерти ползла от носа ко рту и глазам.
Когда я вбежал в его комнату, вышибив ногою дверь, Могилевский был уже мертв. В это же время океан выбросил на берег мертвого Луи и его помощника.
Ярость рыбаков докатилась до трупа Могилевского и отхлынула. Толпа бросилась на фабрику. Работницы разбежались. Ривьер влез на пожарную лестницу и крикнул в темноту, где шевелилась мокрая толпа:
– Красавицы, бросайте работу! Пусть сгинет вся сардинка, дьявол ее побери! Ударим по хозяйской голове хорошим убытком!
Толпа ответила гулом. Я остановил динамо и выпустил пар из котлов. Свет погас, фабрика стала.
Снизу, с берега, где рыбаки заворачивали в старый парус тело Луи, подымался розовый свет от костров.
«Оркней» разбился о Варг. Среди ночи тела Луи и его помощника, по прозвищу «Серьга», отнесли в часовню.
Я пошел в «Киберон». Шторм стихал. Океан дышал, как тяжелобольной. У ворот фабрики на погасшем фонаре болтался на веревке повешенный кот Могилевского. Кот вертелся и как будто мяукал.
В «Кибероне» было шумно и тесно. Мне уступили место. Шел разговор о забастовке. Ривьер владел умами. Он говорил резко и точно. Вино и волнение преобразили его лицо. Он казался даже красивым. Он мстил теперь за всю свою жизнь.
– Пришло время расплатиться за выпитое, – сказал он мне. – Я покажу, как следует мстить, молодые люди. Я не позволю вам выходить в море, пока хозяин не приползет в Одьерн из Парижа на брюхе и не подпишет вот здесь, в «Кибероне», все ваши условия. Первое – принимать всю рыбу, до последнего кило, и не сбавлять на нее цены. Второе – повысить заработок девочек на фабрике. И третье – вносить каждый год в общину рыбаков по тысяче франков на содержание старикашек и семей утонувших.
Я не знал тогда, что присутствую при начале знаменитой забастовки, охватившей вскоре все побережье.
Море опустело. Париж остался без сардинок. Доктор Альберт протискался ко мне – между столиков и сказал:
– Вы знаете, есть жизнь и есть смерть. Математик сказал бы, что жизнь – это плюс, а смерть – это минус. Но есть люди, которые не живут, но еще и не умерли, – люди, пришедшие к нулю. Таков был Ривьер, не правда ли? А теперь? Что случилось с ним? Он превратил этот рабочий трактир в конвент.
Кто знаком с забастовкой рыбаков, тот знает, что доктор был прав. Океан опустел. На нем два месяца не было ни единого рыбачьего паруса, он только бесплодно грохотал у берегов, и берега гремели гневом. Имя Ривьера – внезапного вождя забастовки – носилось из дома в дом, как стремительная чайка.
Какая блестящая и умная судьба ждет людей, нашедших правильный вывод из своей разодранной в клочья жизни!
Утром мы пошли на кладбище. Все возбуждало беспокойство – каменные кресты, поросшие желтыми лишаями, ветер, открывающий по временам клок безжизненного неба, куртки рыбаков цвета запекшейся крови, блеяние коз и растрепанные над лысиной волосы Ривьера.
Неуклюжий кюре, пьяница и балагур, выкрикивал возгласы на грубой латыни:
– Мы молим тебя за души рабов твоих – Луи Тибо и Франсуа Перришара, которым ты приказал покинуть этот мир.
Дым из кадильниц пахнул жженой травой. Колокола сонно тявкали, будто они не выспались после тревожной ночи.
Черные платья рыбачек и белые чепцы были вечным трауром по всем, утонувшим в прошлом, и всем, кто утонет в будущем. Никто не плакал. Это было не в обычаях Одьерна. Луи был вдовец, а Франсуа – одинокий.
Жак Гран опирался на заступ. Слеза неохотно сползла по его сизому, озябшему носу. Он привычно оплакивал всех.
– Cibavit eos ex apide frumenti… – гнусаво сказал кюре над гробами. Кружевное его одеяние казалось сотканным из пеньки. Седина проступала почерневшим серебром на обветренных и круглых щеках. Кюре сделал паузу и громко и строго окончил:
– …et de perta melle saturnavit.
Парикмахер Поль кадил и громко вскрикивал:
– Amen!
Я не совсем еще забыл латынь. Я перевел последние слова кюре и удивился.
Они на редкость подходили к одьернской действительности. «Ты напитал их шелухой пшеницы и насытил медом из скал». Слова богослужения звучали издевательством.
Кто загнал людей на этот клочок земли, бесплодной от ветров, жесткой, как терновые шипы, и угрюмой, как вечная осень? Нужда стояла над Одьерном, такая же всесильная, как океан.
Возглас о вечной памяти совпал с грохотом щебня по крышам гробов.
Могила росла.
Я бросил на нее вместе с остальными горсть каменистой земли.
Похожие материалы:
Смотрите также: