К.Г. Паустовский - Записки Ивана Малявина
Читайте рассказ Константина Георгиевича Паустовского «Записки Ивана Малявина» на сайте Каруника
Записки Ивана Малявина - читать онлайн
Малявиных по деревне много. Все они родственники.
Есть Андрей Малявин, печник, человек нерешительный. Когда его зовут выложить печку, он никак не может назначить цену за работу.
– Ты пойми, – говорит он умоляющим голосом, – что мне цена! Ежели печка не получится, так я и рваного рубля не возьму. Мне главное – дать огню правильный ход. А цена, браток, сама определится. Об цене ты позабудь.
Есть Прохор Малявин, колхозный перевозчик на реке, человек рыжий и гневный.
Уже поздняя бурая осень, а он все еще ругается у себя в шалаше из-за того, что этой весной мальчишки угнали у него лодку и он искал ее по зарослям целую ночь. С тех пор он начисто отказался перевозить мальчишек в луга. Мальчишки даже боятся подходить к его шалашу и кричат издали:
– Дядя Прохор, перевязи! Тялушка заплуталась в лугах. Маманя велела пригнать.
– Я тебе покажу «перевязи»! – кричит в ответ Прохор. – Марш отседова! Вострый какой!
Есть Алексей Малявин, сельский портной, щупленький старичок в очках с железной оправой. В избе у него всегда пусто и чисто – ни одного лоскутка; ни одной нитки на полу. На косых стенах висят вперемешку вырезанные из модных журналов рисунки красавцев в шубах с меховыми воротниками и портреты родственников Алексея Малявина, написанные маслом. Портреты эти писал в молодости сам Алексей Малявин, и писал всего тремя красками: коричневой, черной и белой.
Был недавно Кузьма Малявин, человек больной и добрый, но очень твердый во взглядах. Еще в царское время, когда Кузьма работал при типографии в соседнем губернском городе, он печатал прокламации. Потом заболел, вернулся после революции в деревню, но поселился поодаль, на лесном озере, и перетащил туда нескольких приятелей. Так возник на озере маленький колхоз. В нем Кузьма и умер два года назад.
Иван Малявин, о котором речь идет ниже, – сын Кузьмы, человек еще молодой, но таких же твердых взглядов, как и отец.
Некоторые из Малявиных помнят, что из их семьи вышел известный художник Малявин, писавший хороводы загорелых баб. Но большинство Малявиных об этом не знает.
Ивана Малявина, или попросту Ваню, я увидел впервые в 1932 году, когда он был еще мальчишкой.
И вот сейчас, через семнадцать лет, Ваня принес мне ученическую тетрадь в одну линейку с портретом Пушкина на обложке.
– Прочитайте, если будет охота, – попросил меня Ваня. – Может быть, пригодится для вашей писательской деятельности. А нет – так киньте эту тетрадку в печку.
Я был занят и несколько дней не брался за Ванину тетрадку. За это время в деревню заявилась зима. Пришла она с озорством, как девчонка, что долго прячется, а потом выскакивает из-за угла и кричит: «А вот и я!»
Мы сидели в теплой бревенчатой комнате за вечерним чаем. Гудела под потолком старая лампа «молния». Лампа гудела низко и важно, а самовар в ответ что-то жалобно попискивал, будто оправдывался.
Кто-то тяжело затопал сапогами в сенях и крикнул:
– Что же вы сидите? Зима на дворе.
Мы вышли. Медленный снег непрерывно опускался на землю. Она уже вся была в его белизне, в мягкой мохнатости и безмолвии. Будто все живое затихло, чтобы услышать тот слабый шорох, какой бывает, когда снег, падая, цепляется за ветки.
Все сырое и темное, к чему за эту длинную осень привык глаз: кривые заборы, черные кряжи деревьев, тесовые крыши, скворечни и крылечки – все было облеплено снегом. Должно быть, за пеленой облаков взошла луна. Зеленоватый свет распространялся окрест. Близкий сосновый лес поседел от снегопада и, казалось, курился дымом.
Зима всю ночь смотрела в окна. Пламя лампы потускнело и сделалось желтым.
Ночью я прочел Ванину тетрадку. Она была озаглавлена: «Мои записки». Перед текстом стоял эпиграф из Никитина:
И с радостью внимаешь звуку слов:
«Я Руси сын! Здесь край моих отцов!»
«Родился я, – писал Ваня, – в ноябре 1923 года на озере Сгодине, в отцовской избе. Отца моего, Кузьмы Леонтьевича, не было в ту пору дома: он ушел за почтой в соседнее большое село Заборье и там заночевал из-за непогоды.
Мать мне потом рассказывала, что в ночь моего появления лил холодный дождь, бушевал ветер и озеро наше шумело, как море. Соседская бабка, что меня принимала, сказала матери: «Будет у твоего сынка жизнь бурливая, переменчивая: глянь, какая непогодь шумит на дворе». Но бабка, пожалуй, ошиблась: до сих пор у меня в жизни не было ничего бурного и замечательного. За будущее, конечно, поручиться я не могу.
Отец мой, Кузьма Леонтьевич, был человек очень скорый на возмущение всякой неправдой. Он считал, что главная сила заключается в знании: деньги и украсть могут, да и потерять их недолго, а вот знание уворовать у тебя никто не в силе.
Жизнь у нас на озере первое время была трудноватая, живности никакой: одна корова да пегая кошка, а в огороде росла только картоха. Кругом пески. На этих песках хорошо идет сосна да вереск. Овощи такой почвы не любят.
Выручало, конечно, озеро: в нем водился крупный окунь, черный, будто вымазанный сажей. Отец ловил окуня с челна на блесну.
Но хоть жизнь была сперва и трудная, но отец так сообразил, чтобы дать всем детям образование.
Мать, бывало, просит: «Хоть дочку Оленьку не обучай, оставь при семье. Или младшенького, Володьку. Образованные-то дети враз из дому разлетятся, а мы с тобой на этом озере так и будем одни сидеть малосильными стариками».
Однако, отец ее не слушал и даже сердился. «Не для того, говорит, государство установило обязательное обучение, чтобы мои дети росли в темноте».
Вышло, конечно, по-отцовскому: старший брат, Миша, сделался ученым, биологом; средний, Вася, – учителем географии в селе Гришине, в сорока километрах от нашего озера; Оленька – садоводом, а младший, Володя, сейчас в армии, но собирается потом учиться на лесничего. Только вот из меня пока что ничего ученого не вышло. Учебе моей помешала война. Но жалеть не приходится – надо же кому-нибудь остаться и при земле, при колхозной работе, при сельском хозяйстве.
Школы у нас на озере не было. Я бегал в школу семилетку за девять километров в Заборье. Привык к этому быстро, только в ноябре было невесело. Случится такая погода, что даже названья ей не придумаешь. Сказать «слякоть» – этого мало. Сутками идет не то дождь, не то снег. Под ногами ледяная каша но косточку. Небо черное, тяжелое – вот-вот свалится на землю со своими непроглядными тучами.
Бежишь из школы, уже темно, лес в тумане, а ты только и думаешь, как бы поскорее добежать до того леса. Потому что в лесу во всякую погоду тихо и как будто тепло.
Отец мне всегда наказывал: «Ты, Ваня, как услышишь волков, так, главное, не пугайся. Это все, говорит, бабьи сказки, что волк человека трогает».
Я, конечно, отцу верил. Он зря не станет говорить. Но первое время, как услышу волчий вой, все равно трясусь. Один раз даже залез на сосну и просидел на ней часа два.
Вой, правда, неприятный – с разводами, с дрожью, будто волк жалуется на злое свое существование.
Потом я привык, но, однако, всегда носил в кармане коробок спичек и подбирал на дороге сухую сосновую ветку, чтобы хвоя на ней была погуще. Как услышу вой, сейчас эту ветку зажгу и иду с ней, как с факелом. Волк огня не терпит, уходит от него, и это очень заметно: сначала вой прямо рядом, потом все подальше, а потом уже чуть его слышно, и не разберешь, волк ли это, или просто почудилось мне со страха.
А как дальше выпадет снег, как подморозит – сразу легче. Светло и сухо. И лес стоит такой, как описано в сказке: будто толпа лесорубов с белыми бородами стоит, молчит, чего-то слушает. Только где-где треснет у кого сучок под валенком. И опять тихо.
Но зато уж как прибежишь домой – не нарадуешься. Керосиновая лампа горит, тепло, на столе самовар, и отец сидит в очках, читает. Он все больше читал произведения исторические.
Сидишь в старенькой избе, как в крепости, решаешь задания на завтра, а в стенке кто-то постукивает: тук-тук, тук-тук! Спросишь отца: «Чего это, батюшка, постукивает?» А он обязательно что-нибудь выдумает. «Это, говорит, таракан свои ходики заводит». Или еще что-нибудь лучше придумает: «Это, говорит, мужичок с ноготок себе в середке бревна стамесочкой каморку долбит». А ночью проснешься на полу, на сеннике, послушаешь, как озеро гудит по берегам, и погладишь теплую стенку: спасибо тебе, мол, стенка, что ты нас от непогоды спасаешь и сон бережешь.
Учился я хорошо. Только книг, чтобы почитать, находилось немного. А мне было охота почитать про все: и про травы, и про моря, и про солнце и звезды, и про великих людей, и про революцию – про все то, что люди хорошо знают, а я еще не знаю.
Как-то летом зашли к нам в избу незнакомые люди. Шли они из Заборья на Урженское озеро ловить рыбу, заплутались и попали к нам. Было их трое – и все московские.
Отец, конечно, обрадовался. Он любил всяких захожих людей. А тут еще люди, видно, образованные – значит, пища для разговоров будет большая.
Народ у нас любопытный, особенно женщины. Стороннему человеку в наших местах просто гибель: высовываются, глядят на него из всех окошек, гадают, кто да что, перекрикиваются из избы в избу, А уж дорвутся до расспросов, так всю родословную выпытают. Тогда только и успокоятся. Иной мальчишка подойдет к незнакомому человеку, уставится на него и глядит-глядит до того, что просто неловко становится. В таких случаях у нас полагается говорить: «Не гляди, глаза лопнут!» Тогда, конечно, он обидится, отойдет.
Отец мой, Кузьма Леонтьевич, не терпел такого любопытства. Он никогда не приставал к людям с пустыми расспросами и нам всем наказал этого не делать. Потому, хоть мы и сообразили, что эти прохожие люди по их разговору и веселости вроде как будто особенные, но ни о чем их не спрашивали: авось сами расскажут.
Один был низенький, веселый и до того деликатный, что мамаша моя, Матрена Петровна, даже пугалась. Второй был вроде как военный: в защитной гимнастерке, в кубанке на русой голове, с полевой сумкой через плечо. Был он высокий, должно быть очень сильный и тоже веселый, но по-иному, чем первый, – будто с хитрецой. Все щурил, бывало, глаза и посмеивался. Звали его Аркадием Петровичем. А третий был сухощавый, невысокий и тоже веселый, но будто немного потише, чем два первых.
Отец отговорил их идти на Урженское озеро: от добра, мол, добра не ищут. По правде сказать, наше озеро куда лучше Урженского: веселое, глубокое, берега лесные, вода светлая, и рыба в нем сильная, крупная.
Прожили эти люди у нас три дня. Мы, мальчишки, уж так старались, так выламывались, чтобы им угодить, что даже передрались один раз из-за этого. Потому что Володька заскочил вперед, раньше меня накопал им червей, а мы так договорились, что копать буду я, а Володька будет при мне вроде как помощник, как подпасок при пастухе. Мне, конечно, было это обидно. Я Володьку за это здорово оттаскал за вихры, но тихо, молча, в амбаре. И Володька ни разу не пискнул, не крикнул: знает кошка, чье мясо съела.
Мамаша моя, Матрена Петровна, была женщина очень легковерная и по развитию своему, конечно, не в пример с отцом. Поэтому и вышел с ней конфуз.
Аркадий Петрович достал как-то вечером из рюкзака термос, попросил Матрену Петровну налить в него кипятку и снести на ледник. Мамаша решила, что хочет он заготовить себе на завтра холодной переваренной водицы, отнесла термос на ледник. А утром, когда все сели за чай, Аркадий Петрович попросил принести этот самый термос. Мамаша забеспокоилась: что ж это такое! Все люди пьют горячий чай, а он вздумал пить с утра ледяную воду. Так недолго и живот себе застудить. Но, однако, принесли термос. Аркадий Петрович откупорил его, и полился из него в кружку крутой кипяток.
Мамаша так и охнула, села на лавку, глядит на этот кипяток и крестится: «Свят, свят, свят, господь Саваоф!» А папаня смеется, даже слезы у него из глаз льются.
С тех пор мамаша звала Аркадия Петровича не иначе как «колдуном». Ушли они на третий день и наказали мне прибежать к ним в Заборье, принести брусники.
Я спрашиваю.
– А как же вас там найти, в Заборье?
– Спроси, – говорят, – где живут московские писатели. Тебе каждый покажет.
У меня даже дыхание стиснуло. Весь я покраснел, голову боюсь поднять.
«Какие же, думаю, это писатели? Как их звать? Может, я ихние книги даже читал?»
И тут я с отчаяния, что ли, или со страху совсем осмелел, забыл отцовский наказ не лезть к людям с расспросами и спросил, – правда, тихо, шепотом, так что они меня даже переспросили:
– А как же вас звать? Сухощавый засмеялся и говорит:
– Вот этого высокого, в кубанке, зовут Аркадий Петрович Гайдар… А нас ты знать не можешь…
Я поднял на них глаза, а их и не вижу: туман у меня какой-то в голове. Аркадий Петрович взял меня за плечи, тряхнул и говорит:
– Ко всему будь готов, маслюк! Не пугайся. Все лапти, – говорит, – из одного лыка. Сегодня я, например, книги сочиняю, а завтра ты их будешь сочинять.
И вдруг запел во весь голос: «Сегодня я, а завтра– ты!» Под эту песню и ушли они по лесной дороге к себе в Заборье.
Я побежал к папане, рассказываю ему, кто у нас был, заикаюсь. Он подумал, посмотрел за окошко и сказал мне этак тихо, будто для одного себя:
– Это тебе удача, Ванюшка: «Школу» его ты читал?
– Читал.
– Вот то-то! И я читал. Ты к нему приглядывайся, к Аркадию Петровичу. Заимствуй у него мысли и поведение.
С тех пор я дневал и ночевал в Заборье, в доме, где жил Аркадий Петрович. Дом этот был старый, обширный, и столько в нем было выходов – и на улицу, и в сад, и во двор, и на поле, и в палисадник, и к соседям, – что просто заплутаешься.
Я прибегу, принесу брусники или грибов, а то и просто так прибегу, а меня обратно домой не пускают. Да мне и самому неохота уходить. Дадут мне всякие книжки и журналы – «Вокруг света» или «На суше и на море». Я сижу, читаю. Или что-нибудь строгаю с Аркадием Петровичем, чиню по дому, огород поливаю, а то наматываю жерлицы.
Вечером лампу зажигали яркую, керосиновую, пили вместе чай, и тут-то и начинались такие рассказы, что про всякий сон позабудешь. И про спектральный анализ, и про то, как Аркадий Петрович, когда командовал в гражданскую войну конным полком, забрал в музее для своих всадников седла времен Чингис-хана и как ему за это попало, и про морские маяки, как они устроены, и про осаду Зимнего дворца, и про московские театры, и про новые книги и стихи, и про движение планет в небесах – всего не перечтешь и не припомнишь. Одним словом, наслушался я за все это лето столько, сколько другой человек, может, за жизнь не наслушается.
Ничего в том доме, где жили Аркадий Петрович и его друзья, не делалось как обыкновенно, а все со смехом, с шутками, с подковыркой. Разыгрывали они друг друга все время. Только когда заходил разговор о халтурщиках – тогда я уже понимал, что означает это самое слово, – глаза у Аркадия Петровича делались синие-пресиние, сердитые и даже голос менялся: становился хриплый, гневный. Ой, думал я тогда, попался бы ему сейчас под такую руку какой-нибудь халтурщик – ничего бы от него не осталось, одна чешуя!
Главное, каждый день чего-нибудь ждешь интересного.
Лето было сухое, трава погорела, земля пошла трещинами. Ну и черви, конечно, ушли глубоко, никак их с той глубины не выковыряешь. Чего мы только не делали! И соленую воду лили на землю, и по ночам копали с фонарем – нету их и нету, будто кто их заколдовал.
А дни стояли теплые. Озера и старицы прямо застыли – не зарябят, не шелохнутся. И нельзя даже посидеть около них с удочкой – не с чем! Вот беда!
Аркадий Петрович тоже ходил хмурый. Видно, и ему было не по себе оттого, что пропадала рыбная ловля. Все утешал своих друзей, говорил:
– Что же это, мы так и сдадимся без боя перед червями? Быть этого не может. Это, – говорит, – позор для детской литературы. «Ребята, – говорит, – не Москва ль за нами?!»
Я хотел было бежать за червями в Ларино, там места сырые, мшистые, но Аркадий Петрович сказал мне, чтобы я повременил до утра. А утром услышали мы за воротами сильное шевеление, шум и перебранку. Открыли мы с Аркадием Петровичем калитку, а за ней – мальчишек человек двадцать. Все толкаются, теснятся, все с жестянками, полными червей, все продираются вперед к Аркадию Петровичу, все кричат:
– Дяденька, у меня самые навозные, самые верткие! Моих возьми!
Что за чудо такое! Взглянул я, а через ворота бумажный плакат протянут, и на нем написано:
«Скупка червей от населения».
Я так и прыснул. Это Аркадий Петрович плакат повесил еще с ночи.
С тех пор всегда мы были с червями.
Один раз пошли мы все на Музгу. Это широкий такой разлив. Вода в нем стоячая, но чистая, а по крутым берегам все шелестят осины. Ловили мы на Музге рыбу. И там и заночевали.
Ночь была тихая, теплая, коростели кричали в росе до самого рассвета. Аркадий Петрович сидел у костра, не спал, все будто слушал чего-то.
Мне тоже не спалось. Я принес сучьев, подкинул в огонь, сел и смотрю на костер, никак не могу от него глаз отвести. А Аркадий Петрович и говорит:
– Ты, маслюк, о чем думаешь?
Я отвечаю:
– Да я ничего… Об разном я думаю.
Аркадий Петрович отвечает:
– Разного много. Ты лучше о четырех правилах подумай. Тогда будешь ты рыцарем без страха и упрека.
– О каких?
Аркадий Петрович начал загибать на руке пальцы:
– О храбрости. Раз! О честности. Два! О том, чтобы никогда не скупиться. Это три! И о том, чтобы быть хорошим сыном своей страны. Четыре! Пока с тебя хватит.
– Хватит, – ответил я.
– Через десять лет я тебя отыщу, куда бы ты ни забился, вытащу за шиворот на солнышко и проверю, какой ты есть человек. Будет тебе спрос великий.
Да-а… Не удалось ему меня проверить. Погиб он в войну, как герой, без страха и упрека.
Узнал я об его смерти на Дальнем Востоке, на берегу озера Ханка, где служил в то время бойцом на пограничной заставе. Ушел я на сопку, лег в сухую траву и заплакал. И как назло, места кругом такие, как и у нас на озере Сгодине: березки уже желтеть начали, дрожат, блестят на солнце. А я бью кулаком по земле и думаю:
«Что ж это такое? Как же это так, что я его больше никогда не увижу? И кто ж это теперь надо мной так хорошо посмеется, как он, и за плечи меня потрясет? И книги за него кто напишет? Ведь он говорил, что в голове у него еще целая ненаписанная библиотека».
В тот же вечер подал я рапорт с просьбой отправить меня на фронт. Однако меня сразу не отпустили, и всю осень я еще пробыл в части на Дальнем Востоке.
Помню я эту осень отлично. Не видал я до той поры такой осени, да, должно быть, никогда и не увижу. Я все думал: вот бы Аркадий Петрович ее посмотрел! Он бы о ней так написал, что задрожало бы сердце у любого человека.
Был я потом на войне, в Сталинграде и в других знаменитых местах, был ранен и вернулся с победой к себе в деревню. Но всегда я помнил правила Аркадия Петровича.
Потому и выбрали меня, мальчишку, председателем сельсовета, тогда как в деревне у нас немало людей и постарше и поопытнее меня.
Когда выбрали меня, я, конечно, очень смутился, встал, чтобы поблагодарить, и сказал, что я считаю, что никаких у меня еще заслуг и качеств нету для такого народного доверия, а если и есть, то этим я обязан одному удивительному человеку, которого зовут Аркадий Петрович Гайдар.
Работы у меня много, но, бывает, случится свободное время. Тогда я обязательно схожу или на Музгу, или на наше озеро Сгодино, посижу там, а бывает – и рыбу половлю. Смотрю вокруг и примечаю: все осталось таким же, как и при нем. Пахнет кашкой, щуки бьют, перепела кричат в некошеной траве, и небо к вечеру вдруг все загорится такой позолотой, что больно глядеть.
Вспомню, что меня, тогда еще конопатого вихрастого мальчишку, учил он все это любить, и позову его в душе: «Аркадий Петрович, ну как? Проверку вашу я выдержал или нет?»
И хочется мне услышать его ответ, да что поделаешь – не будет этого ответа. Теперь уж мне самому приходится вытаскивать себя за шиворот на солнышко и устраивать самому себе великий спрос».
На этом кончалась Ванина запись, – может быть, потому, что кончалась тетрадка. Я решил обязательно уговорить Ваню писать дальше, запись его казалась мне оборванной совершенно случайно.
Ваня пришел ко мне через четыре дня. Зима к этому времени уже устоялась. Снег осел, на него слетели последние жухлые дубовые листья. А в полях еще торчала над снегом – но полосками, только по межам – сухая трава, будто кто расстелил желтые половики.
– Что ж ты, – сказал я Ване, – не написал, как ты старался выполнять в жизни четыре гайдаровских правила?
– Да как вам сказать… – ответил Ваня. – Я больше об Аркадии Петровиче хотел написать. Все, что помню. А писать насчет выполнения правил – это, выходит, писать про себя. Вроде как хвастаться. Со стороны видней.
Ваня был прав, конечно. О Ваниной честности ходили легенды по всей округе. То, что он хороший работник и тем самым хороший сын своей страны, могла доказать прежде всего Матрена Петровна. У нее был в то время один разговор.
– Да посодействуйте вы, – говорила она, – мне, старухе. Скажите Ване, нешто можно так, без продыху работать. Я его в избе вижу, бывает, раз в неделю. – Все ему некогда! Все заботы! До сих пор вот еще и не женился из-за этого «некогда». Виданное ли это дело!
– Со стороны, – сказал я Ване, – конечно, все видно для меня и для каждого. Вот только не видно, как это ты справился с собой, чтобы не скупиться.
Ваня засмеялся:
– Да очень просто. Скупость бывает разная, И личная и, можно сказать, общественная. Иной председатель колхоза трясется над своим делом до того, что из рамок своего колхоза никак выйти не хочет. Соседей боится: как бы чего не попросили, как бы им помощи не пришлось оказать. И я тоже о своем колхозе, конечно, трясусь. Но заставляю себя, да и односельчан своих пересиливать эту узость. Вот намедни косилки мы отдали в Окоемово. А отказать было очень просто: у нас они после сенокоса почти все требовали ремонта. Причина для отказа законная. А мы эти косилки отремонтировали для окоемовских за одну ночь.
– А как односельчане? – спросил я.
– Ругались сначала. А теперь привыкли. Теперь даже гордятся тем, что наше село считается отзывчивым…. – Ваня помолчал. – На днях подарил Лешке из Ласкова свой спиннинг. Оснащенный. Сам катушку к нему вытачивал. Красота, а не спиннинг! Как мне его жалко было, сказать не могу!
Ваня невольно вздохнул, а я рассмеялся. Ваня взглянул на меня и тоже рассмеялся.
– Ничего! – сказал он. – Мы и без спиннинга с вами наловим. Приходите ко мне под воскресенье, пойдем с ночевкой на озеро.
Я согласился. Мы пошли с Ваней на озеро и ночевали там. Это была одна из многих ночевок на озере, но я давно заметил, что каждая такая ночевка все больше прибавляет прелести этим родным рязанским местам.
Есть Андрей Малявин, печник, человек нерешительный. Когда его зовут выложить печку, он никак не может назначить цену за работу.
– Ты пойми, – говорит он умоляющим голосом, – что мне цена! Ежели печка не получится, так я и рваного рубля не возьму. Мне главное – дать огню правильный ход. А цена, браток, сама определится. Об цене ты позабудь.
Есть Прохор Малявин, колхозный перевозчик на реке, человек рыжий и гневный.
Уже поздняя бурая осень, а он все еще ругается у себя в шалаше из-за того, что этой весной мальчишки угнали у него лодку и он искал ее по зарослям целую ночь. С тех пор он начисто отказался перевозить мальчишек в луга. Мальчишки даже боятся подходить к его шалашу и кричат издали:
– Дядя Прохор, перевязи! Тялушка заплуталась в лугах. Маманя велела пригнать.
– Я тебе покажу «перевязи»! – кричит в ответ Прохор. – Марш отседова! Вострый какой!
Есть Алексей Малявин, сельский портной, щупленький старичок в очках с железной оправой. В избе у него всегда пусто и чисто – ни одного лоскутка; ни одной нитки на полу. На косых стенах висят вперемешку вырезанные из модных журналов рисунки красавцев в шубах с меховыми воротниками и портреты родственников Алексея Малявина, написанные маслом. Портреты эти писал в молодости сам Алексей Малявин, и писал всего тремя красками: коричневой, черной и белой.
Был недавно Кузьма Малявин, человек больной и добрый, но очень твердый во взглядах. Еще в царское время, когда Кузьма работал при типографии в соседнем губернском городе, он печатал прокламации. Потом заболел, вернулся после революции в деревню, но поселился поодаль, на лесном озере, и перетащил туда нескольких приятелей. Так возник на озере маленький колхоз. В нем Кузьма и умер два года назад.
Иван Малявин, о котором речь идет ниже, – сын Кузьмы, человек еще молодой, но таких же твердых взглядов, как и отец.
Некоторые из Малявиных помнят, что из их семьи вышел известный художник Малявин, писавший хороводы загорелых баб. Но большинство Малявиных об этом не знает.
Ивана Малявина, или попросту Ваню, я увидел впервые в 1932 году, когда он был еще мальчишкой.
И вот сейчас, через семнадцать лет, Ваня принес мне ученическую тетрадь в одну линейку с портретом Пушкина на обложке.
– Прочитайте, если будет охота, – попросил меня Ваня. – Может быть, пригодится для вашей писательской деятельности. А нет – так киньте эту тетрадку в печку.
Я был занят и несколько дней не брался за Ванину тетрадку. За это время в деревню заявилась зима. Пришла она с озорством, как девчонка, что долго прячется, а потом выскакивает из-за угла и кричит: «А вот и я!»
Мы сидели в теплой бревенчатой комнате за вечерним чаем. Гудела под потолком старая лампа «молния». Лампа гудела низко и важно, а самовар в ответ что-то жалобно попискивал, будто оправдывался.
Кто-то тяжело затопал сапогами в сенях и крикнул:
– Что же вы сидите? Зима на дворе.
Мы вышли. Медленный снег непрерывно опускался на землю. Она уже вся была в его белизне, в мягкой мохнатости и безмолвии. Будто все живое затихло, чтобы услышать тот слабый шорох, какой бывает, когда снег, падая, цепляется за ветки.
Все сырое и темное, к чему за эту длинную осень привык глаз: кривые заборы, черные кряжи деревьев, тесовые крыши, скворечни и крылечки – все было облеплено снегом. Должно быть, за пеленой облаков взошла луна. Зеленоватый свет распространялся окрест. Близкий сосновый лес поседел от снегопада и, казалось, курился дымом.
Зима всю ночь смотрела в окна. Пламя лампы потускнело и сделалось желтым.
Ночью я прочел Ванину тетрадку. Она была озаглавлена: «Мои записки». Перед текстом стоял эпиграф из Никитина:
И с радостью внимаешь звуку слов:
«Я Руси сын! Здесь край моих отцов!»
«Родился я, – писал Ваня, – в ноябре 1923 года на озере Сгодине, в отцовской избе. Отца моего, Кузьмы Леонтьевича, не было в ту пору дома: он ушел за почтой в соседнее большое село Заборье и там заночевал из-за непогоды.
Мать мне потом рассказывала, что в ночь моего появления лил холодный дождь, бушевал ветер и озеро наше шумело, как море. Соседская бабка, что меня принимала, сказала матери: «Будет у твоего сынка жизнь бурливая, переменчивая: глянь, какая непогодь шумит на дворе». Но бабка, пожалуй, ошиблась: до сих пор у меня в жизни не было ничего бурного и замечательного. За будущее, конечно, поручиться я не могу.
Отец мой, Кузьма Леонтьевич, был человек очень скорый на возмущение всякой неправдой. Он считал, что главная сила заключается в знании: деньги и украсть могут, да и потерять их недолго, а вот знание уворовать у тебя никто не в силе.
Жизнь у нас на озере первое время была трудноватая, живности никакой: одна корова да пегая кошка, а в огороде росла только картоха. Кругом пески. На этих песках хорошо идет сосна да вереск. Овощи такой почвы не любят.
Выручало, конечно, озеро: в нем водился крупный окунь, черный, будто вымазанный сажей. Отец ловил окуня с челна на блесну.
Но хоть жизнь была сперва и трудная, но отец так сообразил, чтобы дать всем детям образование.
Мать, бывало, просит: «Хоть дочку Оленьку не обучай, оставь при семье. Или младшенького, Володьку. Образованные-то дети враз из дому разлетятся, а мы с тобой на этом озере так и будем одни сидеть малосильными стариками».
Однако, отец ее не слушал и даже сердился. «Не для того, говорит, государство установило обязательное обучение, чтобы мои дети росли в темноте».
Вышло, конечно, по-отцовскому: старший брат, Миша, сделался ученым, биологом; средний, Вася, – учителем географии в селе Гришине, в сорока километрах от нашего озера; Оленька – садоводом, а младший, Володя, сейчас в армии, но собирается потом учиться на лесничего. Только вот из меня пока что ничего ученого не вышло. Учебе моей помешала война. Но жалеть не приходится – надо же кому-нибудь остаться и при земле, при колхозной работе, при сельском хозяйстве.
Школы у нас на озере не было. Я бегал в школу семилетку за девять километров в Заборье. Привык к этому быстро, только в ноябре было невесело. Случится такая погода, что даже названья ей не придумаешь. Сказать «слякоть» – этого мало. Сутками идет не то дождь, не то снег. Под ногами ледяная каша но косточку. Небо черное, тяжелое – вот-вот свалится на землю со своими непроглядными тучами.
Бежишь из школы, уже темно, лес в тумане, а ты только и думаешь, как бы поскорее добежать до того леса. Потому что в лесу во всякую погоду тихо и как будто тепло.
Отец мне всегда наказывал: «Ты, Ваня, как услышишь волков, так, главное, не пугайся. Это все, говорит, бабьи сказки, что волк человека трогает».
Я, конечно, отцу верил. Он зря не станет говорить. Но первое время, как услышу волчий вой, все равно трясусь. Один раз даже залез на сосну и просидел на ней часа два.
Вой, правда, неприятный – с разводами, с дрожью, будто волк жалуется на злое свое существование.
Потом я привык, но, однако, всегда носил в кармане коробок спичек и подбирал на дороге сухую сосновую ветку, чтобы хвоя на ней была погуще. Как услышу вой, сейчас эту ветку зажгу и иду с ней, как с факелом. Волк огня не терпит, уходит от него, и это очень заметно: сначала вой прямо рядом, потом все подальше, а потом уже чуть его слышно, и не разберешь, волк ли это, или просто почудилось мне со страха.
А как дальше выпадет снег, как подморозит – сразу легче. Светло и сухо. И лес стоит такой, как описано в сказке: будто толпа лесорубов с белыми бородами стоит, молчит, чего-то слушает. Только где-где треснет у кого сучок под валенком. И опять тихо.
Но зато уж как прибежишь домой – не нарадуешься. Керосиновая лампа горит, тепло, на столе самовар, и отец сидит в очках, читает. Он все больше читал произведения исторические.
Сидишь в старенькой избе, как в крепости, решаешь задания на завтра, а в стенке кто-то постукивает: тук-тук, тук-тук! Спросишь отца: «Чего это, батюшка, постукивает?» А он обязательно что-нибудь выдумает. «Это, говорит, таракан свои ходики заводит». Или еще что-нибудь лучше придумает: «Это, говорит, мужичок с ноготок себе в середке бревна стамесочкой каморку долбит». А ночью проснешься на полу, на сеннике, послушаешь, как озеро гудит по берегам, и погладишь теплую стенку: спасибо тебе, мол, стенка, что ты нас от непогоды спасаешь и сон бережешь.
Учился я хорошо. Только книг, чтобы почитать, находилось немного. А мне было охота почитать про все: и про травы, и про моря, и про солнце и звезды, и про великих людей, и про революцию – про все то, что люди хорошо знают, а я еще не знаю.
Как-то летом зашли к нам в избу незнакомые люди. Шли они из Заборья на Урженское озеро ловить рыбу, заплутались и попали к нам. Было их трое – и все московские.
Отец, конечно, обрадовался. Он любил всяких захожих людей. А тут еще люди, видно, образованные – значит, пища для разговоров будет большая.
Народ у нас любопытный, особенно женщины. Стороннему человеку в наших местах просто гибель: высовываются, глядят на него из всех окошек, гадают, кто да что, перекрикиваются из избы в избу, А уж дорвутся до расспросов, так всю родословную выпытают. Тогда только и успокоятся. Иной мальчишка подойдет к незнакомому человеку, уставится на него и глядит-глядит до того, что просто неловко становится. В таких случаях у нас полагается говорить: «Не гляди, глаза лопнут!» Тогда, конечно, он обидится, отойдет.
Отец мой, Кузьма Леонтьевич, не терпел такого любопытства. Он никогда не приставал к людям с пустыми расспросами и нам всем наказал этого не делать. Потому, хоть мы и сообразили, что эти прохожие люди по их разговору и веселости вроде как будто особенные, но ни о чем их не спрашивали: авось сами расскажут.
Один был низенький, веселый и до того деликатный, что мамаша моя, Матрена Петровна, даже пугалась. Второй был вроде как военный: в защитной гимнастерке, в кубанке на русой голове, с полевой сумкой через плечо. Был он высокий, должно быть очень сильный и тоже веселый, но по-иному, чем первый, – будто с хитрецой. Все щурил, бывало, глаза и посмеивался. Звали его Аркадием Петровичем. А третий был сухощавый, невысокий и тоже веселый, но будто немного потише, чем два первых.
Отец отговорил их идти на Урженское озеро: от добра, мол, добра не ищут. По правде сказать, наше озеро куда лучше Урженского: веселое, глубокое, берега лесные, вода светлая, и рыба в нем сильная, крупная.
Прожили эти люди у нас три дня. Мы, мальчишки, уж так старались, так выламывались, чтобы им угодить, что даже передрались один раз из-за этого. Потому что Володька заскочил вперед, раньше меня накопал им червей, а мы так договорились, что копать буду я, а Володька будет при мне вроде как помощник, как подпасок при пастухе. Мне, конечно, было это обидно. Я Володьку за это здорово оттаскал за вихры, но тихо, молча, в амбаре. И Володька ни разу не пискнул, не крикнул: знает кошка, чье мясо съела.
Мамаша моя, Матрена Петровна, была женщина очень легковерная и по развитию своему, конечно, не в пример с отцом. Поэтому и вышел с ней конфуз.
Аркадий Петрович достал как-то вечером из рюкзака термос, попросил Матрену Петровну налить в него кипятку и снести на ледник. Мамаша решила, что хочет он заготовить себе на завтра холодной переваренной водицы, отнесла термос на ледник. А утром, когда все сели за чай, Аркадий Петрович попросил принести этот самый термос. Мамаша забеспокоилась: что ж это такое! Все люди пьют горячий чай, а он вздумал пить с утра ледяную воду. Так недолго и живот себе застудить. Но, однако, принесли термос. Аркадий Петрович откупорил его, и полился из него в кружку крутой кипяток.
Мамаша так и охнула, села на лавку, глядит на этот кипяток и крестится: «Свят, свят, свят, господь Саваоф!» А папаня смеется, даже слезы у него из глаз льются.
С тех пор мамаша звала Аркадия Петровича не иначе как «колдуном». Ушли они на третий день и наказали мне прибежать к ним в Заборье, принести брусники.
Я спрашиваю.
– А как же вас там найти, в Заборье?
– Спроси, – говорят, – где живут московские писатели. Тебе каждый покажет.
У меня даже дыхание стиснуло. Весь я покраснел, голову боюсь поднять.
«Какие же, думаю, это писатели? Как их звать? Может, я ихние книги даже читал?»
И тут я с отчаяния, что ли, или со страху совсем осмелел, забыл отцовский наказ не лезть к людям с расспросами и спросил, – правда, тихо, шепотом, так что они меня даже переспросили:
– А как же вас звать? Сухощавый засмеялся и говорит:
– Вот этого высокого, в кубанке, зовут Аркадий Петрович Гайдар… А нас ты знать не можешь…
Я поднял на них глаза, а их и не вижу: туман у меня какой-то в голове. Аркадий Петрович взял меня за плечи, тряхнул и говорит:
– Ко всему будь готов, маслюк! Не пугайся. Все лапти, – говорит, – из одного лыка. Сегодня я, например, книги сочиняю, а завтра ты их будешь сочинять.
И вдруг запел во весь голос: «Сегодня я, а завтра– ты!» Под эту песню и ушли они по лесной дороге к себе в Заборье.
Я побежал к папане, рассказываю ему, кто у нас был, заикаюсь. Он подумал, посмотрел за окошко и сказал мне этак тихо, будто для одного себя:
– Это тебе удача, Ванюшка: «Школу» его ты читал?
– Читал.
– Вот то-то! И я читал. Ты к нему приглядывайся, к Аркадию Петровичу. Заимствуй у него мысли и поведение.
С тех пор я дневал и ночевал в Заборье, в доме, где жил Аркадий Петрович. Дом этот был старый, обширный, и столько в нем было выходов – и на улицу, и в сад, и во двор, и на поле, и в палисадник, и к соседям, – что просто заплутаешься.
Я прибегу, принесу брусники или грибов, а то и просто так прибегу, а меня обратно домой не пускают. Да мне и самому неохота уходить. Дадут мне всякие книжки и журналы – «Вокруг света» или «На суше и на море». Я сижу, читаю. Или что-нибудь строгаю с Аркадием Петровичем, чиню по дому, огород поливаю, а то наматываю жерлицы.
Вечером лампу зажигали яркую, керосиновую, пили вместе чай, и тут-то и начинались такие рассказы, что про всякий сон позабудешь. И про спектральный анализ, и про то, как Аркадий Петрович, когда командовал в гражданскую войну конным полком, забрал в музее для своих всадников седла времен Чингис-хана и как ему за это попало, и про морские маяки, как они устроены, и про осаду Зимнего дворца, и про московские театры, и про новые книги и стихи, и про движение планет в небесах – всего не перечтешь и не припомнишь. Одним словом, наслушался я за все это лето столько, сколько другой человек, может, за жизнь не наслушается.
Ничего в том доме, где жили Аркадий Петрович и его друзья, не делалось как обыкновенно, а все со смехом, с шутками, с подковыркой. Разыгрывали они друг друга все время. Только когда заходил разговор о халтурщиках – тогда я уже понимал, что означает это самое слово, – глаза у Аркадия Петровича делались синие-пресиние, сердитые и даже голос менялся: становился хриплый, гневный. Ой, думал я тогда, попался бы ему сейчас под такую руку какой-нибудь халтурщик – ничего бы от него не осталось, одна чешуя!
Главное, каждый день чего-нибудь ждешь интересного.
Лето было сухое, трава погорела, земля пошла трещинами. Ну и черви, конечно, ушли глубоко, никак их с той глубины не выковыряешь. Чего мы только не делали! И соленую воду лили на землю, и по ночам копали с фонарем – нету их и нету, будто кто их заколдовал.
А дни стояли теплые. Озера и старицы прямо застыли – не зарябят, не шелохнутся. И нельзя даже посидеть около них с удочкой – не с чем! Вот беда!
Аркадий Петрович тоже ходил хмурый. Видно, и ему было не по себе оттого, что пропадала рыбная ловля. Все утешал своих друзей, говорил:
– Что же это, мы так и сдадимся без боя перед червями? Быть этого не может. Это, – говорит, – позор для детской литературы. «Ребята, – говорит, – не Москва ль за нами?!»
Я хотел было бежать за червями в Ларино, там места сырые, мшистые, но Аркадий Петрович сказал мне, чтобы я повременил до утра. А утром услышали мы за воротами сильное шевеление, шум и перебранку. Открыли мы с Аркадием Петровичем калитку, а за ней – мальчишек человек двадцать. Все толкаются, теснятся, все с жестянками, полными червей, все продираются вперед к Аркадию Петровичу, все кричат:
– Дяденька, у меня самые навозные, самые верткие! Моих возьми!
Что за чудо такое! Взглянул я, а через ворота бумажный плакат протянут, и на нем написано:
«Скупка червей от населения».
Я так и прыснул. Это Аркадий Петрович плакат повесил еще с ночи.
С тех пор всегда мы были с червями.
Один раз пошли мы все на Музгу. Это широкий такой разлив. Вода в нем стоячая, но чистая, а по крутым берегам все шелестят осины. Ловили мы на Музге рыбу. И там и заночевали.
Ночь была тихая, теплая, коростели кричали в росе до самого рассвета. Аркадий Петрович сидел у костра, не спал, все будто слушал чего-то.
Мне тоже не спалось. Я принес сучьев, подкинул в огонь, сел и смотрю на костер, никак не могу от него глаз отвести. А Аркадий Петрович и говорит:
– Ты, маслюк, о чем думаешь?
Я отвечаю:
– Да я ничего… Об разном я думаю.
Аркадий Петрович отвечает:
– Разного много. Ты лучше о четырех правилах подумай. Тогда будешь ты рыцарем без страха и упрека.
– О каких?
Аркадий Петрович начал загибать на руке пальцы:
– О храбрости. Раз! О честности. Два! О том, чтобы никогда не скупиться. Это три! И о том, чтобы быть хорошим сыном своей страны. Четыре! Пока с тебя хватит.
– Хватит, – ответил я.
– Через десять лет я тебя отыщу, куда бы ты ни забился, вытащу за шиворот на солнышко и проверю, какой ты есть человек. Будет тебе спрос великий.
Да-а… Не удалось ему меня проверить. Погиб он в войну, как герой, без страха и упрека.
Узнал я об его смерти на Дальнем Востоке, на берегу озера Ханка, где служил в то время бойцом на пограничной заставе. Ушел я на сопку, лег в сухую траву и заплакал. И как назло, места кругом такие, как и у нас на озере Сгодине: березки уже желтеть начали, дрожат, блестят на солнце. А я бью кулаком по земле и думаю:
«Что ж это такое? Как же это так, что я его больше никогда не увижу? И кто ж это теперь надо мной так хорошо посмеется, как он, и за плечи меня потрясет? И книги за него кто напишет? Ведь он говорил, что в голове у него еще целая ненаписанная библиотека».
В тот же вечер подал я рапорт с просьбой отправить меня на фронт. Однако меня сразу не отпустили, и всю осень я еще пробыл в части на Дальнем Востоке.
Помню я эту осень отлично. Не видал я до той поры такой осени, да, должно быть, никогда и не увижу. Я все думал: вот бы Аркадий Петрович ее посмотрел! Он бы о ней так написал, что задрожало бы сердце у любого человека.
Был я потом на войне, в Сталинграде и в других знаменитых местах, был ранен и вернулся с победой к себе в деревню. Но всегда я помнил правила Аркадия Петровича.
Потому и выбрали меня, мальчишку, председателем сельсовета, тогда как в деревне у нас немало людей и постарше и поопытнее меня.
Когда выбрали меня, я, конечно, очень смутился, встал, чтобы поблагодарить, и сказал, что я считаю, что никаких у меня еще заслуг и качеств нету для такого народного доверия, а если и есть, то этим я обязан одному удивительному человеку, которого зовут Аркадий Петрович Гайдар.
Работы у меня много, но, бывает, случится свободное время. Тогда я обязательно схожу или на Музгу, или на наше озеро Сгодино, посижу там, а бывает – и рыбу половлю. Смотрю вокруг и примечаю: все осталось таким же, как и при нем. Пахнет кашкой, щуки бьют, перепела кричат в некошеной траве, и небо к вечеру вдруг все загорится такой позолотой, что больно глядеть.
Вспомню, что меня, тогда еще конопатого вихрастого мальчишку, учил он все это любить, и позову его в душе: «Аркадий Петрович, ну как? Проверку вашу я выдержал или нет?»
И хочется мне услышать его ответ, да что поделаешь – не будет этого ответа. Теперь уж мне самому приходится вытаскивать себя за шиворот на солнышко и устраивать самому себе великий спрос».
На этом кончалась Ванина запись, – может быть, потому, что кончалась тетрадка. Я решил обязательно уговорить Ваню писать дальше, запись его казалась мне оборванной совершенно случайно.
Ваня пришел ко мне через четыре дня. Зима к этому времени уже устоялась. Снег осел, на него слетели последние жухлые дубовые листья. А в полях еще торчала над снегом – но полосками, только по межам – сухая трава, будто кто расстелил желтые половики.
– Что ж ты, – сказал я Ване, – не написал, как ты старался выполнять в жизни четыре гайдаровских правила?
– Да как вам сказать… – ответил Ваня. – Я больше об Аркадии Петровиче хотел написать. Все, что помню. А писать насчет выполнения правил – это, выходит, писать про себя. Вроде как хвастаться. Со стороны видней.
Ваня был прав, конечно. О Ваниной честности ходили легенды по всей округе. То, что он хороший работник и тем самым хороший сын своей страны, могла доказать прежде всего Матрена Петровна. У нее был в то время один разговор.
– Да посодействуйте вы, – говорила она, – мне, старухе. Скажите Ване, нешто можно так, без продыху работать. Я его в избе вижу, бывает, раз в неделю. – Все ему некогда! Все заботы! До сих пор вот еще и не женился из-за этого «некогда». Виданное ли это дело!
– Со стороны, – сказал я Ване, – конечно, все видно для меня и для каждого. Вот только не видно, как это ты справился с собой, чтобы не скупиться.
Ваня засмеялся:
– Да очень просто. Скупость бывает разная, И личная и, можно сказать, общественная. Иной председатель колхоза трясется над своим делом до того, что из рамок своего колхоза никак выйти не хочет. Соседей боится: как бы чего не попросили, как бы им помощи не пришлось оказать. И я тоже о своем колхозе, конечно, трясусь. Но заставляю себя, да и односельчан своих пересиливать эту узость. Вот намедни косилки мы отдали в Окоемово. А отказать было очень просто: у нас они после сенокоса почти все требовали ремонта. Причина для отказа законная. А мы эти косилки отремонтировали для окоемовских за одну ночь.
– А как односельчане? – спросил я.
– Ругались сначала. А теперь привыкли. Теперь даже гордятся тем, что наше село считается отзывчивым…. – Ваня помолчал. – На днях подарил Лешке из Ласкова свой спиннинг. Оснащенный. Сам катушку к нему вытачивал. Красота, а не спиннинг! Как мне его жалко было, сказать не могу!
Ваня невольно вздохнул, а я рассмеялся. Ваня взглянул на меня и тоже рассмеялся.
– Ничего! – сказал он. – Мы и без спиннинга с вами наловим. Приходите ко мне под воскресенье, пойдем с ночевкой на озеро.
Я согласился. Мы пошли с Ваней на озеро и ночевали там. Это была одна из многих ночевок на озере, но я давно заметил, что каждая такая ночевка все больше прибавляет прелести этим родным рязанским местам.
Похожие материалы:
Смотрите также: