И.С. Шмелёв - Родное

Читайте рассказ Ивана Сергеевича Шмелёва «Родное» на сайте Каруника



Родное - читать онлайн


(Из потерянной рукописи)

…быстро, смешно менялось, – словно во сне менялось. Двенадцать лет, – и столько чудесных превращений! Русский студент, политический, эмигрант-беглец, проклявший свое родное, – это он с болью помнил: как грозил кулаком в пространство, всему, всему, в тот бесприютный вечер, когда очутился за границей, за той границей, куда ехал теперь с восторгом, с пылавшим сердцем. Потом – бельгийский уже студент, чуть не принявший подданства, – удержали мольбы отца, – ученые работы, профессура, такая ранняя, с шумом в ученом мире… политическая амнистия, право «обнять Россию», – так и сказал тогда! – поездка во Францию, женитьба, миллионы тестя-шелковника, ожидавшиеся на днях к получке… бурный разрыв с Ивонной, опьянившею на полсотню дней, испарившееся из сердца с грязью, отказ от профессуры со скандалом, бешеная неделя с девушкой из кафе, в Остенде… спешный вызов к умирающему отцу – в Заволжье…

Словно во сне менялось. Скоро – свое, родное! Только бы увидать отца. Восторг погасал в тревоге, в щемящей боли. Кочин вспомнил присыл иконы-благословения, вспомнил слова отца – узенькую записочку, сунутую отцом под ризу: «Спас приведет тебя», – три слова, только. И вот приводит. Все разлетелось дымом – в какой-то месяц. И вот ведет…

Кочин вошел в вагон и ему стало легче.

Скоро разбегутся родные поля, с перелесками, церковками, телегами на проселках; пойдут твои станции, с звонкими колоколами, с бестолковою суетней, с лениво-небрежным выкриком – «третий давай!» – с очумелой бабой, тычущейся с мешком и клянущей какого-то Михайлу – «шутьи его возьми, чисто как провалился!..» – с плотниками – галдежью упрашивающими начальника погодить, не пускать машину, – «с билетами наш, который, Ондрей Высокое… чайку заварить побёг, за кипяточком…» – с мужиками в тулупах, чего-то ждущими с кнутьями, навалившись локтями и спинами на палисадник, с жандармом-памятником, с неспешною сутолокой и говорком.

Вспоминались забытые картинки – зимы и лета. Под снегами еще поля, только весна подходит. Вспоминались звуки, и голоса, и запахи. Стосковался Кочин по говорку, будто двенадцать лет заграничной жизни только о том и думал, только того и ждал, когда, наконец, услышит.

Германия, сигарами запахло. Соседи-немцы говорили о науке, сыпались имена – чужие. Назывались немцы, немцы и немцы, бельгиец, японец, итальянец, – имена славные. И ни единого, – Кочина это взволновало, – ни единого русского. В области ему близкой, – в физиологии растений и агрономии, – о чем толковали немцы, были славные имена, родные. Он позволил себе вмешаться:

– А как в этой области русская наука? Последнее время, помнится, она очень успешно развивалась… Если не ошибаюсь, вегетативная теория Т., его знаменитый опыт с сосудами…?

Немцы переглянулись – и задушили сигарами, с апломбом:

– Но это же несерьезно! Теория Т. обратила, правда, внимание… первое время завоевала сторонников в Англии, но наш знаменитый Д. опрокинул ее основы!

– Но позвольте, – заметил Кочин, закуривая трубку, – ваш, действительно славный, Д. получил ответ на последнем конгрессе в Лейпциге от француза К., страстного приверженца теории Т.!.. – и конгресс раскололся, помните?!..

– Да, казалось. Но последний ответ за Д., и уже готов, скоро узнаете. К. блестящий ученый, но слишком парадоксален. Его гипотеза «вегетативной наследственности»… У вас, во Франции, наука имеет устойчивую почву, чего о русской науке сказать нельзя… Слишком все скороспело и…

Это задело Кочина. Его принимали за француза! Он, с запалом, отчего он давно отделался, выкинул им десяток русских имен, славных на многих поприщах. Немцы опять переглянулись, задымили.

– Вы… русский?! – услыхал Кочин возглас и почувствовал в нем покровительство, и – что-то легкое. Это его опять задело.

– Да, я русский! – сказал он гордо, запальчиво. – Я знаю европейскую науку, в частности и немецкую, и отдаю вам должное, господа. Но я знаю… – и он загорелся молодо, горячо, – и русскую науку! К сожалению, мало она известна европейцам во всей шири и полноте… запаздывает она – сюда. Да и вообще мало Европа знает подлинную Россию.

Очень мало, а часто и превратно. Будем надеяться, что скоро и узнает… заставим узнать себя!..

Вышло не совсем вежливо. Выдержка заграничной жизни слетела вдруг. Немцы не пожелали спорить. Впрочем, один сказал, будто подвел итог:

– После вашей революции в 905 году «отдушина» стала шире, о России мы знаем больше. Россия начинает приобщаться к миру, и это благотворно подействует и на науку. Только вот слишком тратите вы на вооружение!.. За восемь лет вы сильно шагнули в этом.

– Да… – сказал Кочин, не без усмешки, – Россия и в этом отстать не хочет… от доброго соседства.

Все добродушно посмеялись – и кончили острый разговор.

Странное совершалось с Кочиным: даже дурное, что знал в родном, начинало ему казаться оправданным и законным. А когда услыхал первое русское – «носильщика не требуется, барин?» – ему хотелось крикнуть бородатому мужику: «Нет, голубчик… мне еще в самую глубину ехать, туда, за Волгу!» Хотелось обнять за широкие плечи в черном полушубке и сказать что-то еще, такое чудесно-важное, радостное, как жизнь! Сказать, что двенадцать лет, с девятьсот второго, он не видал России, не говорил, как надо, не слышал речи… что вот наконец-то здесь! А когда увидал вагон – «Варшава – Москва», – в нем задрожало сладко. А там и пошло вбирать, взмывать и раскачивать невиданное давным-давно: хлопанье рюмочек у буфетной стойки, перебранки на станциях лезущих мужиков с кондуктором, пиликающая гармошка где-то, тусклые огоньки жилья, радостно-пьяный возглас ввалившегося во 2-й класс овчинного мужика с пилами, – «никак, мать честная, не туды!?» – и насмешливый крик проводника – «прешь-то куда, деревня!..»

Даже воздух совсем уже был другой – знакомо-давний: дыханье талых снегов, потеплевших ометов, дров, бурых дорог, навозных, пролитого где-то дегтя, вздувшихся хмурых, студеных рек. Русские петухи орали на пригревах; русские добрые лошадки мотали головами в торбах; гомозились грачи в березах, поцокивали с лаской галочки. «Никак, журавли летят?» – слышал через окошко Кочин «Обязательно журавли… ка-ак, мать их… весело-то кричат-то!»… Кочин смотрел на свежие скаты сосновых бревен, и в душе отзывалось – наше! – на череду вагонов, мотавшихся по просторам единой в мире великой целины русской, несших на запад пряно-мучнистый дух продвигавшегося неспешно хлеба, – наше! И чувствовал радостно-покорно, как расплескавшаяся повсюду, не хотящая формы сила охватывает его любовно, тянет в себя и топит. Он посмотрел на небо и признал Большую Медведицу, радостно так признал, словно и она родная, словно и ее не видал лет десять. В неурочное время зашел в буфет, – было к полуночи, – выпил две рюмки водки и закусил икоркой и балычком. Купец по виду весело подмигнул ему, будто давно знакомый, и предложил – «по третьей?»… и они выпили, с кряканьем. «К дочери в Вязьму еду, – радостно сообщил купец, – первого родила… выходит, и дедом стал!» Кочин его поздравил, но четвертую выпить отказался. Купец выпил четвертую, – «ну, за ваше здоровьице, подкачну!» – и, закусывая грибком, тут же и сообщил, что ему «и сорока пяти нет, а дедом сделала, молодец Анютка!» От буфета пошли знакомыми, поговорили часок в купе, подышать вышли на площадку. Купец советовал леском попризаняться, но хорошо и мучкой. «Эх, за Волгой у вас… да чтобы делов всяких не накрутить?!.. В России нашей, правду сказать, только дуракам быть бедными! – говорил купец, – папаша мой крестьянствовал… я, бывалыча, в ночное с лошадками скакал, а теперь четыре лесопилки, склады свои в Смоленске, в Можайске, в Вязьме… в Москву навастриваю. Деньги у нас, можно сказать, на земле валяются, только умей поднять!»

Кочин курил и думал: как же определю себя в этом безбрежном море? Забрал острого воздуха и сказал себе: «нет, здесь – не там, здесь не уложишь в планчики… здесь – закружится голова от планов, здесь – непокоряющийся простор мечты»…

***

Кочин в Москве не задержался. Он застал на вокзале телеграмму, отправленную теткой из-под Уфы: «вчера соборовали, полной памяти, сегодня гораздо лучше, кушал аппетитом уху, спрашивал тебя, ждет». И отлегло от сердца. До поезда он поехал обедать к «Тестову», отведал растегайчиков, ботвиньи и осетрины с хреном, выпил ледяной водки, дивясь на себя, – «что это я распился!» «Тестов» ему понравился, – он еще никогда в нем не был, – понравился простотой и чистотой, чинностью встречи и подачи, покойным, московским, тоном, без суетливости, образом с тихою лампадой, воздухом русской кухни, родною речью, как музыкой.

– Доброго здоровьица, Василий Николаич, с приездом… давненько не бывали у нас… – с наслаждением слушал он, как выговаривал мягко, чинно, седенький, благообразный половой, с подстриженной бородкой, во всем белом, с малиновым узеньким пояском и ласково-мягким голоском, встречавший с поклоном широкого барина в высоком хохле и баках, – словно бы и помолодели!..

– Здравствуй, Иван Максимыч… – лениво-барственно ответствовал господин, валясь на диванчик тушей и заерзывая рукой в хохле, – как делишки – потаскиваешь штанишки?.. Морозной пыльцой все серебришься…

– Все помаленьку серебримся, Василий Николаич… а вы вон золотитесь. Во всех ведомостях пропечатано, в Саратов ездить изволили, Куркиных-мукомолов оправляли… прямо из аду выхватили!

– Да, оправдал мошенников. Вот говеть буду, грехи замаливать. Ну, чем послужишь, Иван Максимыч?..

– Чем прикажете. К закусочке можно икорки свежей, троечной?., с нарочным с Дону вчера доставлена, при нем и вытряхнули… живые сливки-с. Лососинкой могу потрафить. Прикажете графинчик?

– Угу, дай потненький. Да что-то мне, братец, соляночки захотелось, на сковородке, по-моему… Семги, скажи, погуще, и груздиков там…

– Понимаю-с. Стелькин вашу охотку знает, ему скажу. А к закусочке не прикажете копчушечку вашу, с подогревом, на можжевёлке? Самая нонче отборная «матка» будет-с?.

– Валяй. Андрей Семеныч как, завтракал?

– Уже откушали. В угловом сидят за ведеркой, с дамой.

– Да бургундерии дашь, той, прежней выписки. С прежней своей?

– С незнакомой нонче-с, пофасонистей прежней будут. Холостые, что же-с!

– Попом бы тебя – всем бы отпускал!

– Чужая душа – потемки, Василий Николаич, а по деньгам и грех. Там разберут-с. А бургундерии как прикажете… к отбивной-с, или рябчики есть первейшие-с?..

«Вот он, российский воздух… бургундерия… – слушая, думал Кочин, и ему захотелось и солянки, и бургундерии, и подогретой копчушечки. – Неспешка, и простота, и… черт его знает что!»

Растрогал и извозчик – знакомым, давним:

– Барин, а со мной-то давеча обещались… на сером-то…

– На Рязанский, да поживей!

– Духом помчу. Двугривенничек прибавьте…

***

…– Волга?.. – чувствуя в слове ласку, спросил Кочин кого-то, стоявшего на площадке в сумерках, показывая в мутную, беловатую ровень дали.

– Она, матушка… – ответил ласковый говорок. – Зашумливает, никак. Ай вы не здешний? Не бывали в наших местах…

– Самый здешний, самарский! – отозвался дрогнувшим говорком и Кочин. – Как не знать!.. Сколько годов не видал!.. – выговорил он мягко и почувствовал ласку слова: сказал – «годов».

– Стало быть, земляки мы с вами. По вашему разговору слышу. Она, матушка, она… тянется-просыпается, на работку подымается!..

Пахнуло таким родным, что от радости дух занялся. И Кочин подумал вслух:

– А вот француз так никогда не скажет! Нет такой тихой шири…

– И никак и не может быть-с… – отозвался ласковый говорок. – Потому – Волга называется. А я… так вот гляжу на вас давеча и думаю: с лица – словно и наш, а по разговору-то… вы с барышней-то будто по-французски говорить изволили?..

Кочин признал старика в лисьей шубе, соседа по вагону, и, подхваченный ширью, крикнул:

– Самый что ни на есть русский! с Заволжья русский!..

– Так, так… очень хорошо-с. Все мы тут настоящие, древней кости, правильные… – ласково посмеялся собеседник. – Давно не бывали здесь, сказали-с? По службе на стороне жить изволили?

– На чужой стороне жил, в Бельгии да во Франции… с девятьсот второго, двенадцать лет. Бельгийцев и французов в политехникуме учил… аэтого – не изжил!..

И крепко ударил в грудь.

– Никак и не может быть-с иначе. Россия… она тягу свою имеет, вроде как пламень! Воздуху у нас много.

Кочин подумал: многому надо было сломаться в жизни, чтобы почувствовать эту тягу – пламень.

– А дозвольте узнать фамилию-с… с каких местов?

– Кочин, Иван Александрович, с…

– Кочин?!.. Да не сынок ли вы будете Александра-то Парменыча? Конские у него заводы в…?

– Вы отца знаете?! – радостно вскрикнул Кочин.

– Да как же не знать-то… Господи!.. Да ведь Александра-то Парменыч дочку мою крестил, Аленушку. Господи, да я-то ведь вас как знаю… студентом, бывало, как отмахивали-то на Борчике!.. Антропа Столбина-то ужли не помните?!.. У папеньки покупал лошадок… старые друзья-приятели с ним!

– Так вы Антроп… Антроп Кондратьич?! – воскликнул Кочин, – с девочкой приезжали к нам!.. Беленькая такая… с отцом спорили всегда о статьях… знаменитый конятник!?.. Из-за кобылки у нас еще ссора вышла…

– Из-за его Ягодки знаменитой… Помните-с! Да Господи… как я вам рад-то, родной вы прямо! – воскликнул, чуть не в слезах, старик и полез целоваться с Кочиным. – Милостивый Господь!.. Стали большой ученый, слыхал, как же-с… Папашенька-то, слышали, прихворнул… с полгода я в ваших краях-то не был, а дела делаем. Да заезжайте ко мне, старику… на Московской, собственный дом, с балконом, а сад на Волгу… большущий у меня сад, в пять десятин… Столбина всякий мальчишка знает… Да как я рад-то, – прямо душа почуяла своего. Сижу, слушаю разговор, приглядываюсь… – ну, что-то знакомое! в лице у вас такое, как у папашеньки, когда помоложе был… Ах, Господи!.. Надолго к нам-то изволите?..

– Надолго? Навсегда, Антроп Кондратьевич… навсегда!

– Вот это хорошо-с! вот это славно-с!..

***

В самый зачин весны, когда все поплыло, забурлило и зажурчало, дотащился Кочин до уездного городка. До усадьбы оставалось еще верст сорок.

Как и раньше, когда гимназистом приезжал на Пасху, решил он переночевать и, напившись в трактире чаю, вышел на торговую площадь.

Было все то же – сутолока и грязь, снеговая мура, навоз, с бурой водой колдобины, шлепающие ноги… – и сыпучий, немолчный гам мелочного торга. Но как все это переливалось в его душе! Что за крылья!? Откуда песни в душе, и хочется сладко плакать, и идти, и идти бездумно, по вешней воде в просторы…

Лихие петушиные голоса, кобыльи зовы, грызь жеребцов и ржанье горячей крови, воробьиная гомозня в пригревах… – все куда-то зовет, поталкивает и щекочет, и пробивает в душевной глыби. А воздух! Нигде неповторимый, – густой и топкий, и тонкий-тонкий, неуловимо!..

Главы собора, раздавшиеся синью, смеялись – звали золочеными звездами и крестами в сквозных цепях, легких, из золотого воздуха. Зевали лари на растопленной солнцем грязи, по-детски казали сказочные цвета розанов, пасхально-пышных, – желтых, лиловых, алых, – пушисто-шумных, когда заиграете ветром. Цепочки розочек-мелкоты шептали свое – купи! Образочки угодничков сияли цветной фольгою, смеялись на теплом солнце: «а вот и мы… все те же, старенькие, ласковые… здравствуй, родной… вернулся!..» Молодостью сияли колпачки пасочниц, из липки. Короба-брюхи пестрого токарья с лесов, вечной забавы детской, – свистульки, кубарики, бирюльки, – кричали яркими голосками – помнишь?!.. А вот и они, любимые, – семейки колокольцов валдайских, колокольцов дорожных, зудливо-звонко позванивающих по Руси, –

Ку-пи-де… ку-пи-де…
Ку-пи-денег… ку-пи-денег…
Ку-пи-денег-не-жалей…
Со-мной-ездить-веселей.

И он купил один, ему совсем ненужный.

Этот колоколец напомнил родное бездорожье, ночлеги, неурочные стоянки и уносящее дух – уххх-ты-ы…ать! – когда лошади вдруг подхватят и помчат-понесут куда-то, – под гору ли, в овраг ли, в омут ли, на луга… – кто там знает!..

Во всем было близкое и свое, приживившееся так к сердцу, что никакими силами оторвать не можно… а оторвал если, – только с кровью.

Бородатые лица мужиков, под мохнатыми шапками, были неизменно те же, тесанные на веки вечные. Ясны были бойкие бабьи глаза, светлые со светлого неба русского, как бывает светла вода на лесных прогалах. И вечно-весенни – девичьи, в тревожной весенней дымке, – пытливые, пугливо-ищущие судьбы. Вспомнились странные глаза «девушки из кафе», в Остенде, звавшие за собой… – не те! Вспомнились обманувшие глаза Ивонны, жены – не жены, оставленной далеко, в Лионе… – не те, не те! Вспомнились… ручьистые глаза Тани, серо-розовые от пряников, что покупал он в сладких рядах, – из Вязьмы, Торжка и Тулы: самые те глаза! Рассыпаны эти пряники и глаза – по всей России…

Глядели глаза – играли: на развешанное по шестам цветастое лоскутье, на глазастые платки-пятна, на кованые в жесть укладки-приданое, на подбитые полосатым тиком точеные люльки пестрые – качалки будущего наплода, качающие ветер…

Вороха рухляди, ряды белых кадушек, полных сверканьем нового творога, сметаны, сочного масла русского, в золотистой крупке: выломы сот янтарных, клейко текущих солнцем, с лесов приволжских… – все кричало ему из детства: здравствуй! Окоренки с россыпями яиц пасхальных – луковых, красных, синих, – светло кричали ему: Воскресе!

Безмятежно баюкающая, как колыбельная песенка, детская радость-счастье – плескалась и пела в нем. И теперь казалось ему неважным, как устраивать жизнь свою. Это казалось важным на чужбине, где прямые дороги, заборчики и канавки… А здесь, в бездорожной хляби, – было совсем неважно: вольешься – и вот, не страшно! Устала его душа от многолетнего начеку, а здесь – все разливно-мягко, все льется-льется в неведомые глазу формы, все ищет места, как этот плывучий снег, вливающийся неслышно в землю.

Он купил много ненужного: и цветов, и платков, и меду; и длинных-длинных пирогов-лодок волжских, с запеченными в них кусищами рыбы-сомовины, жирно-сладкой, – вкусных в бродяжном детстве; и радостной, еще мерзлой клюквы, укрытой под соломкой, – гремучего красного гороху; и каленых орехов жигулевских, и… – вот они самые! – розовых пряников на меду, что покупал, бывало, у ручьисто-глазастой Тани…

Он терся с родной толпой, вбирая дыханье овчины, крашенины, коровьего масла, дегтя… – запахи духоты и воли, земли и снега, грязи и солнца русского, в гуле толпы весенней. Трепетно-сладко слушал давно неслыханную певучую речь родную, крепко и кругло бьющую, сыплющую зубоскальством, смехом, по которой тосковал не чуя, которая нужна, как ласка, как родное сердце, что где-то тут и для него бьется…

Он вернулся на постоялку, где приятно-знакомо пахло постными щами со снетками, где разверченный молодец лихо накрыл ему стол салфеткой, с запекшимися на ней рыбьими костями и солянкой, и с треском поставил грязноглазую перечницу-акульку. Но даже и эта грязь показалась ему, требовательному в отелях Брюсселя и Парижа, совсем законной: на всем стояло клеймо – твое!

***

Ранней зарей, – еще не перелопались и не затекли лужи, под постный колоколок к заутрене, с хрустом выехали из городка на розвальнях, на паре лохматых лошадок, в веревочной упряжке, с круглолицым парнем, высвистывавшим скворчиное. И потянуло-поволокло его, мотая и колыхая, роняя в ямины, выдирая на взлобья, – понесло по родным просторам, под песни жаворонков, под журчливую воркотню потоков, под скворчиную дробь и свист. Верба золотисто пушилась по речушкам, смеялись пуховками-вербешками на покрасневших ножках.

– А что, здорово разлилась Ворюга? – спросил он парня.

– Шумит словно… – бездумно ответил парень, насвистывая скворчиное. – Надо быть, разлилась. Пожалуй, и мост снясла!..

– Тогда… как же?

– Дыть… надо быть, проедем, в поле, што ль, ночевать будем! Должны проехать… иначе как жа!..

Бездумно говорил парень и свистал беспечно.

И Кочину, аккуратно точному там, здесь казалось совсем простым – каким-то неведомым для него путем перебраться в санях через разлившуюся на версты Ворюгу. И он повторил бездумно:

– Должны проехать… Иначе – как же?..

– Обязательно должны проехать. Как так, не проехать!.. И встречный мужик, нежданно выплывший в санях-лодке из-за пригорка, отозвался на оклик:

– Снясла… как жа! На энтот… На Кривой Хутор лучше! Слышишь, ты!.. На Шереметку, гляди, трафься… а то заливат шибко!

– Да у Шереметки, ну-ка, плотину, поди, прорвало?!..

– Прорвало! Слышь, ты!.. На Шереметку лучше не подавайся!.. Слышь!? Бери прямо на… Старую Сторожку, а там… правей заводской трубы! Прямо лупи…

– Слышь!., чуток левей, смотри… левей трубы то забирай лучше… на Барашково прямо выправишься!.. Там, надо быть, суконщики уже паром пустили!.. Прямо стегай и стегай на трубу!..

– Вот ты его и пойми, далмата! – сказал парень, выглядывая по дали. – Вот что… – Лучше я тебя на Костино поверну… а там достигнем чего-нибудь. Я уже теперь все знаю. Лес тут у нас свалили, ну… дороги-то все и путаем. А то прямо бы на лес, и без хлопот!..

А, пускай… Можно и на Костино, и на Барашково, и на трубу можно, – не уйдут со своего места. Может, и паром наладят. И в поле ночевать можно…

И опять заплескала и закачала, втягивала в себя, парила вешним дыханьем даль – манила.

Глядел на нее Кочин – синело-голубело; глядел на солнечные вербешки, на долгие лужи-стекла, – и чуялось в разливающемся весеннем дне, в плесках и шорохах, что где-то здесь бьется и для него никогда не стихающее родное сердце.



Похожие материалы: